Не церковнославянским единым

Андрей Десницкий

Российский библеист, переводчик, публицист, писатель.

Подпишитесь
на наш Телеграм
 
   ×

Поэт Ольга Седакова вспоминала, что ее друзья и учителя Сергей Аверинцев и Михаил Гаспаров научили ее ответственному отношению к языку: не говорить о том, о чем говорить не умеешь. Но умеем ли мы говорить о самом главном? Разбираемся вместе с библеистом Андреем Десницким, какие языковые и не только проблемы оказываются особенно актуальными в православном обществе XXI века.

Трудности перевода

Каким языком говорить о Боге? Хочу сразу сказать, ответа у меня не будет, зато будет много вопросов, которыми я хочу с вами поделиться. Первый из них — а мы вообще хотим говорить о Боге? У меня ощущение, что большинство не хочет этого. Если это православный человек, он будет говорить о разных вещах — кто-то о святой Руси, кто-то о свободе, кто-то о постах, кто-то об иконописи — о чем мы только не говорим! А вот Рождественские чтения, которые проходят каждый год, — что там о Боге, что о Христе? Практически ничего. Все, что о Боге, — это в Типиконе или других хороших книгах написано, наша задача — периодически это воспроизводить без ошибок, ну и все. А мне интересно — если живые организмы, все время усложняясь, дошли до новых и новых стадий, то где тут Бог?

Эволюция — инструмент в руках Бога? А зачем Он тогда нужен, если она работает сама по себе? Или была макроэволюция, запущенная Богом, и микроэволюция, которая работала сама? Где Бог в научной картине мира, которая возникла в XX—XXI веке? Или мы называем Богом все, что не можем объяснить? Древние люди называли молнию Зевсом, сегодня мы не можем объяснить Большой взрыв. А когда объясним — вдруг окажется, что Бога нету? Каждому человеку известно, что он умрет. А что дальше? Знаем ли мы об этом?

Послушать одних — ну да, после смерти мы еще увидим небо в алмазах, все будет замечательно, мы будем все друг друга обнимать и пить приятные напитки; послушать других — все погибнут. Это более важный вопрос, чем взаимодействие с казаками, потому что можно прожить всю жизнь, не взаимодействуя с казаками, а прожить, не померев, не получится. Но как об этом говорить? Приставать к людям на улице? А что я им скажу и на каком языке? Я по образованию филолог, учился в МГУ. Нас учили читать тексты: становилось понятно, что дистанция между текстом и нами всегда ощутима.

Сегодня люди зачастую не понимают вкуса древнего текста, они не привыкли читать его; я в период неофитства как раз учился на первом курсе, и эти вещи для меня стали взаимосвязаны — христианство как сложная филологическая проблема. Это сложно устроенные тексты, в которых хочется разобраться и понимание которых не приходит автоматически с выученным алфавитом. Потом я участвовал в споре о языке богослужения, но в какой-то момент понял, что эти споры перестают быть актуальными. Всем понятно, что молиться можно на любом языке, с другой стороны — дело не в языке, все можно перевести на русский. Но что будет после того, как мы переведем, и люди начнут понимать то, что происходит в храме? Сейчас люди слышат великолепные богослужебные тексты, но это белый шум: слова распознаются, но общий смысл пропадает. Возьмем Великий канон Андрея Критского — человек кается, но о полном содержании не догадывается, ему это просто не надо. Человек может оказаться в пространстве собственного покаяния, но сам текст пройдет мимо него. А когда текст перестанет быть мимо, человек обнаружит, что дистанция между ним и текстом не лингвистическая: человек не знает не только церковнославянскую форму аориста, он не знает реалии Византийской империи, не знает то, что в Херувимской, например, изображен торжественный выход императора к страже.

Можно ли изменить это? Может, стоит редактировать переводы — с византийского на современный? Это совершенно иная задача. Мы упираемся в мнимую невозможность перевода с церковнославянского как раз потому, что не хотим решать эту задачу. Потом я стал работать над переводами Библии на национальные языки России. Когда мы переводим с греческого на церковнославянский или русский, мы имеем дело с языками, очень похожими структурно, и у их носителей был схожий уклад жизни. А мой любимый пример — о том, как мы переводили Библию на чукотский. Во-первых, их язык устроен совершенно иначе. До сих пор мужчины и женщины называют одинаковые явления разными словами: есть мужской и женский язык. Во-вторых, иная культурная среда: в Евангелии очень много метафор из сельского хозяйства. На Чукотке нет сельского хозяйства, там не растет ничего, что можно было бы сажать. Есть только животноводство, охота, собирательство и рыбная ловля. Естественно, муку привозят, хлеб пекут, и его знают все — но в языке нет описания посевов и прочего. Притча о сеятеле в буквальном переводе на чукотский звучит так: «человек, который заставляет расти хлебную траву, вышел в тундру и стал бросать семена хлебной травы в землю». И вся притча проскакивает мимо читателя, потому что у него нет этого в культуре.

Еще хуже было с вином и мехами: наливают во что? Почему они должны быть новыми? У чукчей нет своего алкоголя — только русская водка или американский виски. Поэтому перевод получался таким: «не наливают новую водку в старые кожаные мешки». Лингвистическая команда долго мучилась, а потом придумала следующее: когда делают нарты, то их связывают кожаным ремнем. Он должен быть новым, иначе нарты развалятся! Перевод ли это? Для меня — да, и тот, что сохраняет посыл первоначальной метафоры. Мы не понимаем богословия жертвы, для нас жертва — невинно убиенный человек, — а для чукчей все кристально ясно: кто и зачем приносит жертву. Это их народная культура. Баранов никто не режет — их попросту нет — режут оленей. Менять ли баранов на оленей? В основном стараются подобрать какой-нибудь компромисс, чаще всего выбирается слово «олененок».

Работая над всем этим, я стал задумываться о проблемах перевода на русский и миссионерстве: вот в Москве много ли людей явно не православной культуры? Достаточно! Для миссионерства не надо никуда ехать! И эти люди сами тянутся к русской культуре, задают вопросы: к одной моей знакомой подошла ученица-мусульманка и спросила: «Правда ли, что Иисус — Сын Божий? Всевышний вступил в брак с девушкой Марией, и они родили ребенка? Я понимаю, что это примитивно, но что вы называете Сыном?» — женщина не нашлась что ответить. Она привыкла к статичной формулировке «Отец, Сын и Святой Дух». В мусульманских регионах даже хотят заменить «Сын» на «Избранный Царь». Логика у них простая: если мы пишем «Сын», мы отталкиваем мусульман. В принципе, «Избранный Царь» — хороший перевод слова «Мессия», но как далеко можно с этим идти? Начинаешь подозревать, что иногда язык говорит за тебя.

Символы и смыслы

Нынешний кризис церковной жизни означает для меня необходимость сказать что-то важное о принципах своей веры: это не про вопрос «строить храм или оставить сквер» или «за кого голосовать на выборах», а «что, собственно, в этой вере важного и ценного? Что я готов дать другим людям?». Я не раз слышал от молодых людей: «А мне это зачем?». Вот начнешь объяснять человеку — вот, мол, у нас Великий пост, у нас Пасха — а он говорит: «Ну хорошо, а мне-то это зачем?». Я не знаю, какой ответ нужно дать. Давайте перейдем к проблемам, которые здесь стоят. Есть корпус текстов и есть наша жизнь — как их соотнести? Язык Библии — прежде всего символический. В Символе веры читаем: «Свет от Света, Бог истинный от Бога истинного». Прежде того, как назвать Бога Богом, мы называем его Светом. Светом как поток частиц или волну? Христос точно не является ни тем, ни другим — это некий символ, образ, который объединяет Его со светом. Символ веры более символичен, чем терминологичен.

Мы сегодня живем в технической цивилизации: человек начинает задавать технические вопросы символическим текстам. Что значит «символическим»? Это сказка про курочку Рябу или все-таки опосредованное отражение реальности? Распространение получил когнитивный подход: окружающий мир мы познаем не через термины, мы используем разные слова в переносных смыслах. Помогает метафора: слова, которые технически не обозначают то, что мы хотим сказать, но смысл их нам ясен. Когнитивный подход возвращается к символическому этапу, но на другом, более осознанном уровне, когда мы уже работаем с ним как с анализируемым материалом, а не просто текстом, повторяемым ради приобщения к традиции.

Возникает вопрос о роли метафоры в богословии: если почитать текст Деяний, то там сказано, что Христос вознесся на облаке. А откроешь апостола Павла, там сказано, что и мы поднимемся на облаках навстречу к Нему. Все летали на самолетах и знают, что на облаках нельзя никуда вознестись — это водяной пар, который снизу кажется мягкой подушкой, но не является тем, на чем можно подняться. Что тогда такое облако в книге апостола Павла или Деяний? Это метафора? Или представление из тех времен, когда люди не знали, что такое облако? Мы не очень понимаем, где пролегает граница между метафорой и действительностью. Притча о сеятеле метафорична, бесполезно спрашивать, как его звали и в какой день недели он вышел, но если мы начинаем метафоризировать, то где остановимся? Для кого-то и Воскресение Христа — метафора. «Он всегда с нами, Его идеи бессмертны, вот в этом Его Воскресение» — я знаю хороших людей, считающих себя христианами, которые думают именно так.

В случае Лазаря мы все прекрасно понимаем: был человек, заболел, умер, ожил, стал жить в том же доме, потом снова умер, и это, видимо, гораздо меньше огорчило всех окружающих… А что с Христом? Он вернулся не в таком виде, как раньше, не стал жить так же, как жил до этого. Те сведения, которые мы читаем, на самом деле разрозненны и противоречивы. Он говорит Магдалине «не касайся», а апостолу Фоме, наоборот, предлагает вложить персты в Свои раны. Что это за тело? Какими оно обладает свойствами? Получается, мы ничего не знаем — есть только акт веры, что Он воскрес. Мы не представляем (и, может, не хотим представлять), как это было. И когда мы поем «Смертию смерть поправ», что мы имеем в виду? Смерть не исчезла, и человек, сталкиваясь со смертью ближнего, особенно ребенка или любимой жены, совершенно не находит никакого ответа в этих словах на свое горе. Он не готов ее принять.

Что мы ему ответим? Люди умирают, многие из них — преждевременно и незаслуженно. Получается так, что у нас есть большое количество текстов, которые мы не можем объяснить технически. На символическом уровне мы их воспроизводим, но когда упираемся в ситуацию конкретную, то не очень понимаем, как это изложить и какие слова сказать человеку, кроме шаблонных. Умерший человек спасен Христом или нет? Среди православных было популярно рубилово на тему органической и юридической теории спасения. Согласно юридической теории человек грешен и виновен: ему выписали штраф, Христос пришел и заплатил его, теперь человек свободен. Этим штрафом и была смерть. Тут же возникают вопросы: кому нужен был этот штраф? Отцу приятно видеть смерть Сына? Вряд ли. Штраф нужно платить Сатане? Но, извините, кто у нас главный, если Сатане надо платить? Органическая теория гласит так: Христос принимает на себя человеческую природу и тем самым ее исцеляет: так человеку с пораженным костным мозгом пересаживают донорский, и он начинает жить. И так Христос привил своей смертью праведность всему человечеству. Хорошо, вопрос: а зачем Крест? Достаточно было бы Воплощения…

Конечно, и то, и другое — развернутые метафоры, сильно коренящиеся в реалиях того времени. У Павла много метафорики вольноотпущенников, которую мы не понимаем, потому что у нас такого нет: у нас есть увольнение, но это не одно и то же. Человек был рабом — либо он сам заплатил свою стоимость, либо другой заплатил за него, и теперь он свободен. Но если за него заплатил другой, он входит в клиентелу того, кто его искупил. Он по гроб жизни обязан другому. И Павел широко пользуется этой метафорикой: Христос искупил людей и сделал их свободными, своими клиентами, соответственно, они на его стороне, они его большая единая семья, и Церковь — вселенская совокупность «клиентов» Христа. У нас такая метафора уже не работает. Что с этим делать?

“А зачем нужна Библия на чукотском?”

Метафорика и когнитивный подход — это перспективная область и, может, главный в гуманитарных науках тренд. Это очень сильно обусловлено культурой. Есть такая книга Робинсона «Дитя мира», миссионера, который работал в Папуа — Новой Гвинее в 1960-х — тогда племена действительно ничего не видели, кроме своих баранов.

К ним пришли миссионеры, начали рассказывать евангельскую историю, но те ничего не поняли: более того, одобряли Иуду — выбрал удачное время, расправился с кем хотел. В их культуре начали искать какой-нибудь эквивалент, потому что чувства и потребности одни и те же, несмотря на разные формы. У племен была кровная месть: ваши поймали и съели нашего, значит, мы поймаем и съедим вашего. Так все друг друга едят, пока не съедят всех. У них был институт прекращения кровной мести: там давали заложника, дитя мира. То племя, которое было в долгу, отдавало ребенка на воспитание в другое племя, и пока тот был жив, продолжался мир. Если он умирал, то в этом видели не естественную причину, а злую волю, и племя, отдавшее заложника, предъявляло свои претензии. Миссионеры начали объяснять Евангелие так: Бог дал человеку Своего ребенка, дитя мира, они его убили, а Бог их простил. И они это оценили. Но есть и свои тонкости: так, в одном племени был добровольно распят человек, и люди клали ему в могилу все, что хотели, ожидая, что он воскреснет на третий день и принесет сто топоров вместо одного. Метафора «воздастся сторицей» не сработала. Но если мы говорим, что это метафора, то что мы имеем в виду? Не сто топоров, не сто тысяч рублей. А что? Готовы ли мы это объяснить?

Я часто слышу: «Зачем вообще нужна Библия на чукотском, пусть читают по-русски». Но это равносильно требованию сделать их русскими по культуре! Кирилл и Мефодий не сделали славян греками, они оставили их славянами. Культурный зазор должен преодолеваться с двух сторон: нужно идти навстречу другой культуре, но и другая культура должна захотеть войти в мировой контекст. Это вечная проблема столкновения современных цивилизаций с другими народами. Я немного работал с тувинцами, и проблема такая: их традиционная культура очень хорошая и самобытная, но там — смерть от болезней и старость в 35—40 лет. Городская цивилизация делает их условно русскими. Ребенок, взятый, например, в интернат, научится говорить по-русски и никогда в итоге не вернется в свою тундру или тайгу: чтобы там жить, надо этому непрерывно учиться с самого начала. Он будет как бы между двумя мирами: такие люди, кстати, и помогают в переводе Библии.

Развенчание бесов

Третий блок, который я бы хотел обсудить, связан с обществом: люди не только читают книги, у нас есть Интернет и телевизор, и некоторые не читают книг вообще. Помимо проблем языка есть проблемы общества: традиционным разговорам о Боге не способствует несколько вещей. Те, кому сегодня 16—25, в своей массе отличаются от тех, кому 50 и 40. Люди этого поколения гораздо меньше слышат слово «надо», они сразу задают вопрос «а зачем?». Во-вторых, мы живем в перенасыщенном информацией обществе. Цена каждого высказывания резко падает. Мы будем смотреть мультик про свинку Пеппу или про Господа Иисуса Христа? Это странная конкуренция, но я не уверен, что второе будет выигрывать.

Очень много людей считает, что разбирается в психологии, у многих есть опыт общения с психологами, и это хорошо. Но одновременно есть проблема: более простой и традиционный опыт — пасторское попечение, например — начинает восприниматься как астрология и алхимия по сравнению с астрономией и химией: ну да, это было, но это было, потому что не было ничего нормального и современного, а теперь мы умеем гораздо лучше. Когда люди говорят о выходе из зоны комфорта, мы можем сказать, что это старый принцип аскетики, но до какой степени это то же самое? Здесь не только новые термины и понятия, здесь возникает совершенно особая сфера, в которую раньше относилось все божественное.

В разговорах о бесах и ангелах оказалось много психиатрии, иных проекций человеческого сознания. Значит ли это, что бесов и ангелов не существует? Не думаю. Как будто много явлений было сложено человечеством в темную каморку, а теперь мы эти явления вытащили на свет и разобрали — и наступила какая-то пустота, в которой не о чем разговаривать.

Еще одна заметная вещь — идеологическая мотивированность. Всегда существовали идеологии, но сегодня, я думаю, в силу насыщенности информационного поля уже нельзя взять и законопатить все дыры, и потому идеологическая значимость появляется у всего. Тот же самый забор в Екатеринбурге — это что, Майдан начался? Мы его хотим или не хотим? Мы сразу начинаем приписывать явлению смысл, связанный с политикой. И от этого уже никуда не уйти. В России все усугубляется тем, что «у нас все меняется за двадцать лет и ничего не меняется за двести». Какие-то круги, когда каждое поколение начинает будто бы с чистого листа, но потом все снова становится по-старому.

Бог или колбаса?

Четвертый блок — а есть запрос на разговор о Боге? Мне кажется, он есть. Даже вокруг забора в Екатеринбурге он есть с обеих сторон, даже если он не осознан. У наших людей есть запрос не только на колбасу и шмотки — что тоже, разумеется, очень важно, — есть запрос на самоуважение. Человек иногда не доест и не допьет, но ему хочется, чтобы у него было за что себя уважать. На это играет и множество корыстных вещей, весь этот люксовый сектор потребления, и в плане идеологии, когда человека начинают убеждать, что он может уважать себя как часть чего-то. Нашей великой страны, нашей правильной партии — это уже по вкусу.

А ведь христианство — это религия огромного уважения к человеку. Христос за партию не умирал, в государстве нет ничего личного, а в человеке — и то, и другое. Казалось бы, христианство может это дать… Мне кажется, мы не можем это назвать: христианство может дать человеку право уважать себя, потому что его уважает Христос. А не за то, что он член какой-то партии, организации и конфессии.

Я вижу много запросов на смыслы: «А зачем мне это?» — это вопрос о смысле. Есть простые ответы, но они бесполезны: крестить ребеночка, чтобы не болел, поститься для здоровья… Но это же не для этого! Есть более высокие смыслы, и, к сожалению, современный христианский разговор с неверующими проваливается именно на среднем уровне: у нас есть сверхценности, это да! Есть набор конкретных практик: посты, молитва, богослужение. А вот посередине как одно с другим связывается? Раньше все было просто: есть среда и пятница. В среду Иуда Христа предал, в пятницу Его распяли. Сегодня: а почему именно среда и пятница? Почему в такой форме?

Сознание людей сильно изменилось, в нем появились промежуточные ступени: вот древнему человеку понятно, что на день усекновения главы Иоанна Предтечи нельзя резать круглое — арбузы, яблоки. А сейчас эти смыслы провисают. «В чем смысл жизни?» — не такой уж и глупый вопрос, если подразумевать под смыслом мою сегодняшнюю жизнь. Стив Джобс говорил, что каждое утро просыпается и спрашивает себя, хотел бы он заниматься тем, чем он занимается, если бы знал, что сегодня последний день его жизни. По-моему, прекрасная иллюстрация о том, что в христианстве называется памятью смертной — речь Джобса не христианская, но содержит много христианских смыслов.

Еще один запрос, который я вижу в обществе, — индивидуализм. Кто-то может называть его эгоизмом, но нет — скорее, это примат частной жизни, и мне это очень нравится: в России слишком долго был примат общегосударственных проектов. Христианство ведь тоже в большей степени про частную жизнь, хотя Христос не отрицает общество. Оно про то, что все самые главные христианские обряды восходят к очень простым вещам: семейной трапезе, утренней молитве. Можно много сказать о личных отношениях Бога и каждого человека: то, что звучит у протестантов, почти не находит отклика в Православии. Это тоже вопрос «А зачем?», который стоит задать лично себе: зачем это мне, а не стране или конфессии? Что я от этого получаю? Я бы сказал, что это главный вопрос: если человек видит, что другому с Богом хорошо, он тоже хочет попробовать. Если он не видит этого, то бесполезно объяснять, что ему будет хорошо с Ним. Бесполезно говорить о Боге с презрением к аудитории. Последняя вещь, о которой я хотел бы сказать, — есть ли примеры такого разговора, которые мне бы казались очень хорошими? Титул, который Римский папа унаследовал еще от языческих жрецов — мостостроитель, понтифекс.

Мостостроительство — занятие достойное и трудное. Для меня примером является отец Александр Мень, который попытался построить мост между советской нерелигиозной интеллигенцией и православной традицией, хотя его оплевывали и с той, и с другой стороны. Опоры этого моста шатки, трудно примирить даже современную библеистику с православной традицией. Но попытка хорошая, и нужно делать то же самое. Кто должен быть переводчиком текстов? Одновременно и гениальный филолог, и святой? Ну, вот человек не канонизированный, но многими почитаемый — Сергей Аверинцев:

Когда смерть посмеется надо мною
как та, что смеется последней,
и сустав обессилит за суставом —
Твоя да будет со мною Сила.
Когда мысль в безмыслии утонет,
когда воля себя потеряет,
когда я имя мое позабуду —
Твое да будет со мною Имя.
Когда речам скончанье настанет,
и язык, глаголавший много,
закоснеет в бессловесности гроба —
Твое да будет со мною Слово.
Когда всё минет, что мнилось,
сновидцу наяву снилось,
и срам небытия обнажится —
Пустоту мою исполни Тобою.

Полная запись лекции здесь

Поделиться в соцсетях

Подписаться на свежие материалы Предания

Комментарии для сайта Cackle