И если денег за дрова не будет — а их не будет — то так и издохнешь с голоду, ну или что? Или побираться. Все время балансируешь на грани. И все время, когда эта грань приближается к тебе и грозит крахом, ты думаешь: зачем, зачем, зачем я стал лесорубом? И по чьей злой воле рожден нищим, в семье нищих? Вот, например, кто-то родится аристократом, пирует, занимается любовью и смотрит бои гладиаторов, а потом опять занимается любовью и после еще пирует. А ты тащишь дрова, которые не знаешь, купят ли…
И это все так близко… вот ты, нагруженный дровами и такой голодный, что вот-вот дрова эти съешь, а вон в десяти тысячах шагов – аристократ доедает гусиную печенку…
Гусиная печенка заняла все его воображение. Тонко порезанная, она лежала на блюде, и вокруг были рассыпаны гранатовые зернышки. Нет, как бы ни хотелось ему есть, он бы не стал накидываться и засовывать куски как попало в рот. Он бы ел с достоинством. Для начала разжевал бы три гранатовых зернышка и почувствовал на языке одновременно нежный и колючий гранатовый сок. И только потом потом попробовал бы маленький кусочек этой печени гуся, которого специально откармливали, чтобы приготовить такое блюдо, о котором он, дровосек, только слышал.
Но если денег за дрова не будет, то и ячменной каши не поешь. И простой ячменной каши.
Он шел по лесной тропе к дороге, и от пота щипало шею, а дрова натирали плечи; впрочем, это все как обычно, ничего нового. В жизни простого человека вообще мало нового. Дни повторяются одинаковые, как центурии в манипулах, а манипулы в легионах…
Одинаковые – всегда серые. Одинаковые – всегда в поиске ячменной каши. Одинаковые – всегда на грани.
И что удерживает тебя, лесоруб? Что заставляет тебя цепляться за эту самую грань? Что заставляет тебя тащить по лесной тропе вязанку дров, морщась от каждого шага в неудобной обуви, обливаясь потом, изнывая от жары, голода и жажды?
Обязанность ли перед детьми? Тупая ли привычка скота тянуть лямку? Или страх?
Страх расстаться с жизнью, где череда больших трудностей сменяется маленькими удовольствиями. Живешь так. Трудно, трудно, трудно, дрова, дрова, дрова, рынок, рынок, рынок, дом, дом, дом, заботы, заботы, заботы, а потом — бац! О счастье, убогая ячменная каша, да полчаса на убогом ложе с женой. И сон, испорченный сознанием, что подниматься надо ни свет ни заря. А рано утром: трудно, трудно, трудно, лес, лес, лес, дрова, дрова, дрова…
И все равно страшно со всем этим расстаться.
А хочется.
Лесоруб думал так не в первый раз. Всегдашние его размышления разнообразились лишь мечтами о еде, вычурными фантазиями об аристократической жизни (как он ее себе представлял) и мучительной завистью, смешанной с беспросветным уже отчаянием, когда не на что надеяться и некому помочь в твоей до безвыходности простой и до кромешности серой жизни.
Дойти бы до дому, разом, не сбрасывая вязанки с плеч. Потому что поднимать ее будет еще сложнее. Лишь бы дорога была свободна. Лишь бы как-нибудь пройти и не повстречать никого.
И кто-нибудь спросит:
“Сколько стоят дрова твои?”
И радостным будет ответ:
“Пятнадцать! Всего пятнадцать медных монет!”
Должно же и нищим везти хоть когда-то!
Не должно.
Серый лес, серое небо, дорога серая, а по ней, по дороге, по серой пыли ведут старика избитого да связанного, еле-еле ноги волочащего…
***
“Так что ты там про доброе сокровище говорил, Киндей? Помогло тебе сокровище?”
Хохот. Топот. Бряцание мечей об металлические пластины доспехов.
“Да-да. Так и что добыл ты, Киндей, из “доброго сокровища сердца своего” — так говорил ты?”
Горькой полынью вкус побоев на губах. И кровь из разбитых губ запеклась на растрепанной бороде.
Ведут пресвитера из Сиды. И он, лесоруб, знает его. Селение-то соседнее. Знает и не знает.
А между тем процессия идет мимо.
Ведут этого Киндея. Ясное дело – жечь. Уж сколько их, христиан, сожгли в окрестностях Памфилии…
И лесоруб прячется с дровами своими, потому что христианин ты или нет, а лучше им не попадаться. И сам цел будешь, и дрова твои.
Уж что-что, а прятаться-то он умеет.
Только не в этот раз.
Воины не видят его, но пресвитер видит. Взгляд его странный. Точно раньше не видел его лесоруб, хоть и встречался не раз лицом к лицу. Мягким светом светятся глаза. Так что и не оторваться от них, так что не видно ни набухших фиолетовых синяков, ни рассеченных бровей, ни крови на бороде.
– Вот и дрова, – говорит он и останавливается. И тем самым выдает лесника.
– Вот и дрова! – повторяет воин и смеётся.
– Сам себе нашел дрова! – смеется другой.
– А ну-ка, – кричит третий, – дай-ка нам вязанку для костра!
И день работы впустую. Теперь они заберут дрова. Лучше уже наконец умереть, чем так жить. Кто заплатит ему за день работы?
Лучше умереть, чем отдать дрова даром.
– Кто заплатит мне за работу мою?
– Точно не император, – хохочет воин, и за ним другие. – Может, Христос? Эй, пресвитер, как тебя! Может, твой Бог заплатит?
– Мой Бог, – отвечает Киндей, и голос его, усталый, но ровный, заполняет все пространство вокруг лесоруба, – мой Бог — Бог милостивый и отрет всякую слезу плачущему. Мой Бог — грозный судья и воздаст каждому, кто мзду наёмничью удержит.
И страшно лесорубу, потому что говорит старик со властью — так, точно не он, избитый и жалкий, под конвоем на смерть бредет. А так, точно это он всех и ведет куда-то.
И его, лесоруба, тоже.
– Сколько стоят дрова твои? – спрашивает старик.
– Пятнадцать… нет, десять монет стоят дрова мои.
– Вот тебе цена их.
И достает откуда-то из складок измятой порванной одежды своей тридцать медных монет…
– Откуда деньги у него?
– Кто обыскивал?
– Мы искали, не было у него ничего!
– Плохо искали!
– Лучше не обыщешь! Не было ничего! Откуда деньги у тебя?
– Из дорого сокровища сердца его! – шутит начальник воинов, пародируя проповедь старика, и сам же хохочет, а за ним и воины его. – Ну, а теперь взвали-ка на него новое сокровище его. И двинемся вперед. Быстро! Быстро! Вперед! Сегодня твой день, лесоруб.
И теперь дрова на плечах старика. И горькой полынью вкус побоев на губах. И кровь из разбитых губ запеклась на растрепанной бороде.
****
В кармане тридцать монет. Его Бог, Бог, которому поклоняется старик с разбитым лицом, заплатил двойную цену за дрова, на которых сожгут старика.
И этот Бог, непонятный, нелогичный, невозможный наконец, сам ведет лесоруба не домой, тратить деньги на ячменную кашу, а туда, где из дров сделают костер и сожгут служителя Его.
И только теперь лесоруб видит, что вместо сандалий на ноги пресвитеру надели железную обувь, каждый шаг в которой — мука, каждый шаг в которой заставляет ступни кровоточить.
И лесоруб плетётся за процессией, не в силах оторвать взгляда от следов крови в серой дорожной пыли.
***
И когда Киндея привязывают к столбу и раскладывают дрова, он говорит о каком-то Царствии и о зерне, которое даст много плода, и об истинной силе Божьей.
Лесоруб, слушая это, словно в лихорадке думает о том Боге и Его силе, что вдруг одарил несчастного лесоруба тридцатью монетами. Но почему не хочет остановить мучения старика, который прямо сейчас страдает за него?
А между тем воины раскладывают и поджигают дрова, а жрец, присутствующий на казни с женой, и толпа любопытных, и дети даже — радуются, смеются, шутят…
“Вот твой, Бог, за которого ты гибнешь, старик. Дает три цены за дрова, но не наказывает грешников. Наделяет властью гонителей христиан, но не спасает пресвитера своего”.
И огонь из дров, заготовленных лесорубом, разгорается.
“Где то зерно? Где та сила? В чем она? Когда мир серый и голодный для бедных и цветной и сытый для богатых? Когда тут и там от болезней и бедности мрут дети? Когда грешники любуются с женами своими на казни праведников? И никто не заплачет над их мучениями, никто не затушит костер…”
И тогда лесоруб пересиливает себя и наконец смотрит на старика, привязанного к столбу.
И видит, что черты лица его разгладились. Что он почти улыбается, точно не чувствует пламя у ног своих. И главное, он смотрит на него. И мягким светом светятся глаза. Так, что и не оторваться от них….
И огонь гаснет сам собой под ногами старика.
А когда все же лесоруб оглядывает мучителей, что собрались вокруг, то видит, что все они плачут. И люди замерли. И по щекам их стекают крупные капли.
И только через мгновение лесоруб понимает, что пошел дождь.
Сколько ни старайся, сколько ни чиркай огнивом, сколько ни дуй, а огня сегодня не будет.
“Нечего трудиться! – говорит жрец. – Он умер”.
“Так просто, – думает лесоруб. – Умер”.
Народ расходится. И непонятно — то ли в слезах, то ли в недоумении, то ли просто вымокнув от дождя.
А лесоруб стоит и еще думает. И еще. Думает о тридцати монетах в кармане, потом о Царствии, которое не здесь и о котором говорил старик. И о том, как его, старика, Бог, все же заставил плакать по нем толпу. И затушил огонь. И опять о цене за дрова. И о каком-то добром сокровище сердца, мысли о котором сами собой проникают в него, становясь почти навязчивым воспоминанием.
И о совершенно непонятном зерне, которое обязательно прорастет.
Он продолжает думать обо всем этом, когда идет домой. И с удивлением обнаруживает, что мир вокруг него перестал быть серым. Еще не обретя окончательно цвет, он чудесным образом обрел тот свет, который исходил из глаз пресвитера Киндея.
****
С этим светом и в этих размышлениях лесоруб проживет еще довольно долго, пока не уразумеет и смысла слов о зерне.
Да, по прошествии времени он узнает, что то зерно, о котором говорил Киндей, проросло.
И тот самый жрец, что присутствовал на казни, уверовал во Христа; и они вместе с женою предали тело святого мученика Киндея погребению.
Если вам понравился рассказ, то помогите одному из наших подопечных.