Святость равно свобода? «Интервью» со священником Павлом Флоренским

Тимур Щукин

Публицист, патролог, философ.

Подпишитесь
на наш Телеграм
 
   ×

Споры о возможной канонизации отца Павла Флоренского ведутся многие годы. Выдвигаются аргументы «за», главным из которых является мученическая кончина. Есть аргументы и «против»: догматические отклонения, слишком «мирской» характер писем из лагеря, самооклеветание на допросе…

Мы не внесем ничего нового в эту дискуссию, но представим, как мы поговорили бы с самим отцом Павлом. Как он сам понимал святость? Какой смысл вкладывал в понятие юродства? В чем основное отличие иконы от религиозной живописи?

Юродство не подходит ни под какие мерки

— Отец Павел, я не буду спрашивать, считаете ли вы себя святым — это и глупо и бестактно. Лучше спрошу вот о чем: кого бы вы назвали святым из своих современников, может быть, из ваших духовных наставников?

— Конечно, отца Алексея Мечева. Он был одним из немногих в современной жизни представителей духовной свободы. Чуждый и фарисейства и садукейства, то есть направленный по перпендикуляру к миру, он не мог не быть юродивым. Конечно, в разных условиях юродство принимает лик различный; но особенностью юродства несомненно бывает его неожиданность, его неподводимость под существующие общественные формы. Оно есть юродство лишь тогда, когда миру представляется уродливым, странным, на границе соблазнительности.

Но любое проявление юродства само может быть усвоено миром как некая каноническая форма, как особый устав. Тогда мир начинает ценить ее как нечто свое, как нечто принятое и улежавшееся, и берущий на себя эту форму живет по ней не потому, что он не от мира, а именно по своему согласию с миром. Он берет форму, потому что верит в спасительность жизни по ней, ибо мир, по крайней мере в лице наиболее влиятельных своих представителей, давно уже признал и одобрил эту форму. Однако о настоящем юродстве можно лишь догадываться, ибо оно никогда не подходит под существующие мерки. То ли это безумие, то ли — особая мудрость, еще непонятная, — так воспринимается оно окружающими. И окружающие его в лучшем случае терпят, стараясь использовать в своих целях и не замечать досадных проскоков, когда налаженная эксплуатация таких сил вдруг начинает действовать в обратную сторону.

— Таким был отец Алексей?

— Да, многие его ценили и многие пользовались им, — не следует разуметь последних слов в плохом смысле, — но пользовались как поддержкой тех или других отвлеченных начал. Однако большинству приходилось в известный момент досадовать на эту поддержку, которая отказывалась быть столбом, твердо стоящим там, где его врыли, и производившую самостоятельные движения. Он всегда внушал, что любовь — выше богослужебного устава; и всем было известно, что, когда того действительно требовала любовь и жалость, он преодолевал этот устав. Но вот понадобилось изменить устав, со ссылкою на требование любви, — и отец Алексей оказывается решительным и непримиримым врагом, не допускающим никаких уступок. Для него устав был святыней, запечатленной любовью, и эта святыня никогда не могла быть отменяема, но заливалась в известные моменты живым вдохновением любви, которое непреодолимо текло поверх всех плотин.

Икона, Рубенс, Шекспир…

— Как распознать святого рядом с собой? Бывает ведь так, что им оказывается совсем незаметный человек…

— Строго говоря, распознать, рационально определить святость невозможно. Однако человек, будучи не в состоянии понять высшую породу в другом человеке, всем сердцем чует ее, воспринимая, как святость. Доброта и великодушие, отрешенность от себялюбия и бескорыстие, величие духа и скромность, глубокий ум и творчество, подвиги и мученичество, как бы все это ни было велико, но этого недостаточно еще для создания высшей породы. Никакою, сколь угодно высокою степенью совершенства, добродетели, высоты духа и т. п. святость, хотя бы самая минимальная, не достигается: она трансцендентна для всего толькочеловеческого, и мы безусловно не в состоянии даже мысленно построить образ того, который свят в сравнении с нами.

— Как же нам быть?

— Мы можем только переживать святость, относясь к ней как к факту, воспринимать ее, открываясь навстречу ее воздействию; мы можем склонять колени пред нею, в несказанной радости плакать и благоговеть пред нею, или же, наоборот, противиться ей. Но мы не в силах анализом ухватить ее суть, не в состоянии из себя вообразить ее: последнее особенно ясно сказывается на неуспехе в создании творческою фантазией «идеальных типов». Поэт должен был бы оперировать с тем, что для него трансцендентно, или же испытать в реальном переживании изображаемое им.

— Вы затронули интересную тему изображения святости в искусстве… Кант тоже говорил, что невозможно изобразить идеального мудреца, поскольку он не соответствует никакому опыту. Но как же икона? Ведь это несомненно «идеал» и несомненно отсылка к реальному человеку?

— Дело в том, что икона — это не высказывание художника, а обращение к нам самого Бога. Из всех философских доказательств бытия Божия наиболее убедительно звучит именно то, о котором даже не упоминается в учебниках; примерно оно может быть построено умозаключением: «Есть Троица Рублева, следовательно, есть Бог».

В иконописных изображениях мы сами, — уже сами, — видим благодатные и просветленные лики святых, а в них, в этих ликах, — явленный образ Божий и Самого Бога. И мы, как самаряне, говорим иконописцам: «Уже не потому веруем, что вы свидетельствуете написанными вами иконами святость святых, а сами слышим исходящее от них чрез произведение вашей кисти самосвидетельство святых, и — не словами, а ликами своими. Мы сами слышим сладчайший глас Слова Божия, Верного Свидетеля, глас, проникающий своим сверхчувственным звуком все существо святых и приводящий его в совершенную гармонию».

— Если икона — это в строгом смысле не живопись, то что сказать о религиозной живописи?.. О Рубенсе, например?

— В его работах самообожествление мира соединяется с отрицанием аскетики, и для свечения не представляется нужным святости, как и вообще в германской мистике высота и ценность постижений не стоит в связи с высотой духовной, чтобы плоть была утончена. Рубенс — яркий пример само-свечения тяжелой и грузной плоти. Я уверен, вы не станете оспаривать этого само-свечения у Рубенса; но мне кажется, вы не обратили внимания на глубокое сродство и Рубенса, и Рембрандта с духовным строем голландской школы: загадочный Рембрандт имеет многочисленных сородичей в лице голландских nature mort’истов.

— Хорошо, а что такое Шекспир, другой столп расхристианивающейся европейской культуры, с духовной точки зрения?

— Шекспир — это океан, то бушующий, то мирноплещущийся, принимающий все возможные цвета, скрывающий в себе все мыслимые существа. Это полнота человеческих чувств, характеров, ситуаций. Он близок к Бетховену, но по силе Шекспир охватывает весь мир человеческих возможностей, все оттенки чувства. Но над этим бушующим океаном не носится луча просветления, который так ясен в античной трагедии. Тут много благородства, но нет святости, как новой по качеству силе, активно переустраивающей. Воли без конца, воли избыток — и все-таки эта воля пассивно берет жизнь, как данную, но не ставит себе задачей преобразование и просветление ее.

Шекспир выражает в этическом отношении самую суть новой, возрожденской, культуры — затерянность человека в мире, устранение человека, как начала новых рядов причинности. Человек не творец, человек смотрящий на мир через замочную скважину, человек, которому нет места в им же придуманном мировоззрении. Этот человек не имеет корней, иных кроме стихийных, и потому он — игралище стихий, во всем: в нравственности, в личной жизни, в семье, в государстве, в обществе, в экономике и даже в познании и искусстве (натурализм).

В Себе Господь показал каждого из нас

— Вы сказали выше, что святость невозможно постичь рационально, ее можно только созерцать. Выходит, что существует противоречие между научно-философским и религиозным познанием?..

— Конечно, нет! Из каких только гипотез не делалось у нас догматов, из каких мнимо-очевидных положений не создавала себе тенденциозная мысль религии! На этой-то почве и возникла мнимая «антиномия» между областью созерцания (научно-философского мышления) и областью мистических переживаний (религией). Обе эти области равно необходимы человеку, равно ценны и святы, и отсутствие антиномий между ними, по крайней мере, вера в возможность устранить эту антиномию, — необходимый постулат всякой деятельности, направленной к реализации добра.

Не может, не должна одна святость противоречить другой, одна истина абсолютно исключать другую! И в основе всякой деятельности лежит убежденность, хотя бы бессознательная, что диссонансы нашего понимания мира не лежат в сущности вещей, что настойчивое искание уничтожит двойственность в миропонимании.

— Вернемся к «теории». На чем, с христианской точки зрения, основывается святость?

— Основание дано общее для всех, — безусловное обожение человеческого естества в лице Иисуса Христа, и никто не может положить иного основания. Но свобода каждого определяет характер его, — надстройку. Основание — это явленная Христом в каждом из нас спасенная точка — начало спасения, — образ Божий, очищенный от первородного греха. В Себе Господь показал каждому из нас именно его самого, в его нетленной первообразной красоте; как в чистом зеркале Он дал увидеть каждому святость его собственного непоруганного образа Божия. В «Человеке» или «Сыне Человеческом» явлена каждому вся полнота его собственной личности.

— Почему о святых говорят, что они «не от мира сего»? Хотя мы знаем, что чаще всего они не разрывали с социумом…

— Быть не от мира — это не значит не быть в мире, не быть здесь, но значит иметь внутреннее существо свое свободным от мирского, над мирским, и потому носить в себе залог победы над миром и победить мир (Ин 16:33; Откр 2:21; 5:5). Трансцендентность для мира существа и имманентность миру действия — вот что значит быть святым или быть не от мира.

Будучи «не от мира сего», Христос есть «свет» миру (Ин. 9:5; 12:46; 8:12 и др.), который «светит во тьме» (Ин 1:5), но не может быть охвачен тьмою, потому что «нет в нем тьмы», а Сам он над тьмою. Но своею победою над тьмою Он, естественно, вызывает ненависть тьмы к свету (Ин 3:19–21 и др.), ненависть зла к добру и греха к святости. Тут, в антагонизме тьмы, восстающей на Свет и стремящейся уничтожить Его, равно как и в вечном торжестве Света над отдельными атаками тьмы, обнаруживается, что Он — не от мира сего.

Исключительная, единственная ненависть мира ко Христу (Ин 7:7) есть признак Его избранничества в полном и подлинном смысле (Лк 23:35; 1 Пет 2:4, 6; Мф 12:18), преимущественной любви к Нему со стороны Отца; поэтому ненавидящий Христа ненавидит и Отца Его (Ин 3:23). Избранничество — таков еще один момент святости. Но, возлюбленный Богом, Сын в свою очередь возлюбил Его, почему всецело смирил Себя (Флп 2:8 и др.), имея полноту нравственного совершенства. Таков конечный момент в понятии святости.

— Вы описали святость Церкви, которая основывается на святости Христа. Но ведь есть конкретные люди, христиане, которые чаще всего святыми не являются…

— Да, к Церкви органически принадлежат члены ее, верующие, образуя вещество ее. Они не могут быть святыми в том смысле, в каком этот термин применяется к Богу и Сыну. Но в то же время они не могут вносить в Церковь своих грехов. Они тоже должны быть святы в своей органической связи со святою Церковью, но святость их может быть иного характера — святостью заимствованною или, точнее, освященностью. Однако эта святость состоит в обновлении тайников бытия, внутреннего ядра бытия; этическое же совершенство не дано, а только задано: «Будьте совершенны, как совершенен Отец ваш Небесный» (Мф 5:48), — заповедал Христос ученикам Своим.

«Неодолимость» Церкви в сфере святости есть именно эта невозможность нарушить святость Церкви для всех усилий злых сил, вторгающихся в души членов Церкви. В крайнем случае самые члены, духовно умерев, отваливаются вон или только кажущимся образом продолжают пребывать в Церковном Теле, тогда как на деле они не входят в органическое единство с Церковью. Церковь же остается непоколебимой в своей святости и чистоте.

Святость — в свободном акте воли

— Говоря об отце Алексее Мечеве, вы, кажется, связали понятие святости с понятием свободы. В чем вы видите эту связь?

— Отличительною особенностью одухотворенного существа в сравнении его с живым телом служит его самосознание, как духовной субстанции. В свободной отдаче себя освящающим энергиям Духа лежит залог святости такого существа, потому что только при свободном выборе чистоты и духовного благолепия они являются святостью, а не тогда, когда в них непроизвольно выражается слепое хотение тела.

Святость — в свободном акте воли, и потому образ Невесты-Жены, как существа по преимуществу воспринимающего, наиболее пригоден для символизации женственной природы Церкви, воспринимающей в себя силы Святого Духа. Но если единство в многообразии — имманентное обнаружение внутренних сил тела, то самотождество сознания и результирующая отсюда святость (отступление от святости ко греху есть тем самым и отступление от самотождества личности к распадению и разложению, как это бывает при психических болезнях, дезинтегрирующих сознание) есть самое существо личности, ибо личность лишь постольку личность, поскольку она усвояет себе образ Божий, в нее вложенный, поскольку она восприняла в себя свой Богозданный прототип и тем стала святой. Нет святости вне личности, и нет личности вне святости.

— Но святость — это не просто свобода, это некий риск, дерзновение…

— Конечно, и отсутствие дерзновения, вечная боязнь искушений и возможностей согрешить заставляют дух быстро мельчать и иссякать. Они оказываются естественным следствием полу-верия и, понятно отсюда, были в высокой степени чужды древнему отшельничеству: там можно искать каких угодно недостатков, но у аскетов первых веков кто осмелится не признать высокого подъема духа. Главным тогда было не сохранение мнимой «безгрешности», не брезгливое убегание греха, и, вместе с тем, всякого сильного движения, а стяжание положительной силы — святости и благодати. Древние монахи не говорили: «Мы не хотим грешить, потому что не хотим пачкаться»; более, чем кто-либо, они сознавали свою грязность, свою порчу.

— Но это сознание компенсировалось стремлением созерцать Бога?

— Совершенно верно! Они знали, что есть Существо абсолютно Святое и Чистое, есть «Единый Безгрешный», взявший на Себя грех мира и не отвергающий их, несмотря на всю их нечистоту, несмотря на всю их греховность, и в горении любви к Нему, в нежелании оскорбить это Высшее Существо, в боязни увеличить бремя Его, они старались не усугублять своих грехов. И так сильно было упование на Абсолютно-Святое, что, свершив грех, они только плакали и каялись, но вовсе не считали себя окончательно и бесповоротно погрязшими в нечистоте. Отсюда — необыкновенная терпимость и к чужим грехам, отсюда «покрывание» греха брата. Стяжав святость, приобретя положительную силу, они помнили, что все могут спасаться, потому что все имеют зерно подлинной реальности в себе; постоянное чувство реальности и святости всего, сотворенного Богом, хотя оно и одето грубой корою греха, понимание вторичности греха — вот руководящие нити в воззрениях древних иноков, особенно Антония и Макария.

Обыкновенные и необыкновенные грешники

— Отец Павел, но ведь можно и ошибиться, приняв подлинную святость за прелестное состояние?

— Понимаете, прелестные образы будоражат страсть, но опасность — не в страсти как таковой, а в ее оценке, в принятии ее за нечто, прямо противоположное тому, что она есть на самом деле. И в то же время как обычно страсть сознается слабостью, опасностью и грехом и, следовательно, смиряет, прелестная страсть оценивается как достигнутая духовность, то есть как сила, спасение и святость, так что, если в обыкновенном случае усилия направлены на освобождение от рабства страсти, пусть хотя бы вялые и безрезультатные усилия, тут, при прелести, все старания, пришпориваемые и тщеславием, и чувственностью, и другими страстями, в особенности же питаемые гордостью, силятся покрепче затянуть узлы, бывшие когда-то совсем слабыми.

Когда грешит обыкновенный грешник, он знает, что отдаляется от Бога и прогневляет Его; прелестная же душа уходит от Бога с мнением, что она приходит к Нему, и прогневляет Его, думая Его обрадовать.

— Отчего же это происходит?

— От смешения образов восхождения с образами нисхождения. Все дело в том, что видение, возникающее на границе мира видимого и мира невидимого, может быть отсутствием реальности здешнего мира, то есть непонятным знамением нашей собственной пустоты, — ибо страсть есть отсутствие в душе объективного бытия, — и тогда в пустую прибранную горницу вселяются уже совсем отрешившиеся от реальности личины реальности.

Так и, напротив, видение может быть присутствием реальности, высшей реальности духовного мира. И подвиг самоочищения может иметь двоякий смысл и потому двоякое для нас значение: когда внутренняя прибранность оценивается сама по себе, как нечто, то есть при фарисейском самосознании, тогда неминуемо и самодовольство; а так как на самом деле душа пуста и даже, освобожденная от хлама житейских попечений, стала пустее прежнего, то не терпящая духовной пустоты природа населяет эту горницу души теми существами, которые наиболее сродны с силами, побудившими к такой самоочистке, силами, как бы ни были они благовидны, корыстными и нечистыми у своего корня. Именно об этом фарисейском, то есть не в Боге работаемом, подвижничестве говорит Спаситель притчею о выметенной горнице.

— Есть очень распространенный «нарратив» (простите за слово из моей эпохи) о сущностном тождестве между христианским и восточным подвижничеством, между православной и, например, индуистской «святостью». Как вы к нему относитесь?

— Конечно, нетрудно «доказать» тождество той и другой, сопоставив несколько отдельных слов и несколько вырванных изречений. Но кто проник во внутреннюю суть того и другого подвижничества, тот скажет, что нет ничего более противоположного, нежели они. То подвижничество — бегство, это — уловка; то — уныло, это — радостно. То основывается на худой вести о зле, царящем над миром; это — на благой вести о победе, победившей зло мира. То дает превосходство, это — святость. То исходит от человека, это — от Бога. То гнушается тварью, хотя невольно тянется ко злу ее, добиваясь магических сил над нею; это — влюблено в тварь, хотя ненавидит грех, съедающий ее, и подвижнику не надо магических сил, потому что облагодатствованная тварь снимет ярмо гетерономии греха и сможет жить сама собою, по извечноданному ей образу бытия.

Для того подвижничества — все призрачно и только снаружи кажется прекрасным, внутри же мерзко и полно гнили; для этого — все полно реальности, и видимая красота есть «уметы» и тлен пред тем, что скрывается в тайниках бого-зданной твари. Для того подвижничества тварь рабски привязана к своей причине; для этого — она свободно самоопределяется в отношении к Творцу и Отцу. Для того подвижничества смерть есть конститутивный элемент тварной жизни; для этого — она безумное, случайное явление, в корне уже подсеченное Христом. Тот подвижник уходит, чтобы уходить, прячется; этот — уходит, чтобы стать чистым, побеждает. Тот закрывает глаза на тварь; этот старается осветлить их, чтобы смотреть яснее.

При подготовке «интервью» использованы следующие произведения отца Павла Флоренского: «Антоний романа и Антоний предания», «Иконостас», «О типах возрастания», «Об одной предпосылке мировоззрения», «Понятие Церкви в Священном Писании», «Рассуждение на случай кончины отца Алексея Мечева», «Столп и утверждение истины».

Поделиться в соцсетях

Подписаться на свежие материалы Предания

Комментарии для сайта Cackle