Телефон/факс:

8 (495) 959-92-76

Толерантность Бога, или Два мертвых мальчика. Кинотеологии «мамы!» Аронофски и «Квадрата» Эстлунда

Буддистскому безграничному сочувствию следует противопоставить нетерпимую, насильственную христианскую любовь.

Славой Жижек. «Кукла и карлик»

Сегодня либеральная толерантность к другим, уважение другого и открытость к нему дополняются навязчивым страхом перед домогательством. Короче говоря, с Другим все прекрасно, но лишь до тех пор, пока его присутствие не донимает, пока этот Другой не является настоящим Другим…

Славой Жижек. «О насилии»

От изощренных философий до ток-шоу: тема Другого и не просто, а терпимости к нему.

Разумеется, частотность употребления слова «толерантность» превысила все мыслимые пределы и, казалось бы, надо прекратить чесать языки, но сама эта частотность о чем-то сигнализирует: с Другим что-то не так, и раз чешется… Тем паче что не часто кинематограф нам дарит два фильма, отвергающие толерантность: один — издевающийся над либеральным сознанием и другой — не религиозный или антирелигиозный, или индифферентный к религии, а богоборческий («отныне имя тебе будет не Иаков, а Израиль, ибо ты боролся с Богом») и оба — о нетерпимости к Другому. Социально-критическая и теолого-критическая перспективы проблемы Другого: «Квадрат» Эстлунда и «мама!» Аронофски. Посмотрим, что говорят эти две манифестации современного духа.

«Квадрат»

«Квадрат» — чудная (и «скучная», как уверяли меня друзья, имея в виду, как мне показалось, разговорный характер фильма) шведская комедия, обстебывающая современное политкорректное сознание на наилучшем для этого примере — «современном искусстве». Последнее, как уже не раз замечали, само по себе парадоксально: презентуя себя как протестное и антибуржуазное, потребляется оно как раз буржуазией, против которой оно вроде протестует. Такова печально-ироническая судьба всего современного «протеста». Суть современного искусства прекрасно определил Уэльбек: убогость его не случайна, напротив — она наилучшим образом отображает убогость современности.

Главный герой — молодой, красивый, лощеный, в очках, костюме и шарфике куратор музея современного искусства. Он «поднимает важные проблемы», «продвигает» идеологию добра, гуманизма, принятия и прочие либеральные благоглупости. Но это в речах, в идеологии (в строгом марксистском смысле). На деле же он пасует, встречаясь с разными «видами» Других, к которым он должен применить добро и гуманизм — в этом нехитрый, но удачный прием Эстлунда. Встреча с бедными, бездомными, детьми, женщинами кончаются маленькими катастрофами, а в финале — трагедией, смертью мальчика. Все идеалы рушатся перед такими вызовами как кража смартфона и боязнь скандала перед соседями, но тут придется пересказывать весь сюжет, посему остановлюсь.

Современное искусство: акция современного художника на званом ужине друзей музея кончается чуть ли не бойней. «Поиграть» с Другим (художник изображает дикого зверя, но «заигрывается») — да, сколько угодно. Но, как только Другой приносит дискомфорт, (страшнейший грех современности) — к чертям Другого. Сам «Квадрат», давший название фильму, призванный объединять людей, вызывает общественный конфликт и приводит к увольнению героя.

Кадр из фильма «Квадрат»

Всю эту диалектику превратности терпимости исследовал Жижек, чьи две цитаты на этот счет я поставил в эпиграф. Толерантность под видом принятия Другого скрывает стах перед ним, а ведь «совершенная любовь страха не знает». Противоположность любви — страх, а не ненависть (последняя — не противоположность, но негатив любви).

Толерантность — попытка «любить» без риска, без последствий. Жить с Другим, принимать Другого не обращая внимания, скажем, на такую мелочь, что он может тебя убить. Дэвид Харт критиковал Левинаса, главного философа Другого, за то, что его Другой «террористичен». Мне кажется это не критика, а просто правда. Другой невыносим, неприятен, опасен. К слову сказать, во всех этих разговорах о Другом, забывается «я сам», который тоже весьма невыносим, неприятен и, наверное, может быть опасен — как в итоге оказывается герой «Квадрата». И есть здесь искушение спросить: главный вопрос не в том ли, как вытерпеть себя? Но это был бы совсем другой текст, а значит идем дальше.

Толерантность — любовь к ближнему без близости: лицемерие.

Герой «Квадрата» как мужчина не понимает женщин, как взрослый — детей, как человек обеспеченный — бедных. Для подлинного понимания потребна любовь: а ее и нет. Но любовь деятельна, то есть — травматична, ибо всякое действие чревато травмой. А толерантность травматичности не предполагает. Любовь же — имя Бога и Его любовь бесконечна, а, следовательно, бесконечно травматична, чему посвящена «мама!».

Толерантность, будучи «безопасной любовью», которой не бывает и быть не может, изобличается в этом качестве «Квадратом». «Любовь», однако, отсылает к христианской теологии, которой занимается «мама!».

«мама!»

«мама!» насквозь теологична, что все и без меня отметили, поэтому вкратце: Он — поэт («творец», Бог), его дом — мир, гости-супруги — Адам и Ева, их сыновья — Авель и Каин (один убивает другого), нарушенный запрет на вход в кабинет и разбитый кристалл — грехопадение. Есть там и Потоп. Две части фильма — Ветхий и Новый Завет. В первой части, изображающая Ветхий Завет, люди в дом слетаются из-за «гениальной поэмы» поэта. Вторая, где поэт пишет новую поэму — Новый Завет, — изображает соответственно всю славную историю человечества с убийствами, расстрелами, религиозным безумием и пр. Убийство и поедание младенца — разумеется, кощунственное изображение Евангелия, финал — Апокалипсис.

Вопрос в теологическом статусе главной героини, жены поэта.

Это — Мать-Земля, мучимая человечеством? Мир, загаженный людьми, стенающее творение, как следует из молитвы, раздаваемой Аронофски на презентации фильма, где «Отец Небесный» заменен на «Мать-Землю».

Или это — София? «Премудрость построила себе дом»: героиня ремонтирует дом, люди идут против Премудрости. И здесь можно говорить о гностических мотивах: Демиург — ужасен, София против него и прекрасна.

Это — Богородица? Ибо героиня рожает младенца-Жертву от Него.

Сатана? Она — прекрасна и добра, в отличие от людей. Она — ангел, восставший против Замысла Бога о людях. Она — предавшая дом огню, инициатор ада. Сатана — «обвинитель», Параклет — «защитник», история — суд, суд над человечеством, достойны они существования или нет.

Главное, о чем позже — Она, так или иначе — воплощение претензий к Создателю.

Насколько я помню, ни один другой фильм не оставлял у меня таких неприятных ощущений, такой гадливости как «мама!». Плохой фильм? Первая половина фильма — чудесна, идеальная абсурдистская пьеса, вторая (как замечено почти во всех рецензиях, попавших мне на глаза) — нелепая и неудачная фантасмагория. Это если говорить о чисто художественной стороне. Но не в ней дело: откуда такое сильное чувство омерзения? И здесь надо сказать, что чувство омерзения — результат великолепно выполненной задачи: именно омерзение перед человечеством и Богом, перед Другим и должен вызвать фильм: полный успех в этом смысле.

Толерантность — кастрированный гуманизм, гуманизм — кастрированное христианство. «Квадрат» — саморазоблачение толерантности, расписка в ее неработоспособности. «мама!» фиксирует теологические истоки этой неработоспособности. Христианство разрушило все, оно оставило лишь Бога и человека, коего следует уважать не в силу личных, семейных, социальных и любых других причин мирского характера — христианство отвергает мир: всех до единого надо уважать в силу самого факта их бытия, ибо оно богоподобно. Но, если ближний недостоин уважения, — а заметьте, что никто не достоин уважения в силу того, что мы все грешники — то, коли в христианской цивилизации ничего кроме этого не осталось, а в Бога мы больше не верим — падает и Бог и человек [1]. Вот это-то последнее и фиксирует Аронофски.

Кадр из фильма «мама!»

Я не припомню большей критики христианства, и критики по делу — по самому делу христианства (то есть по тому что христиан реально интересует, а не всякие эволюционные обезьянки и кровавые инквизиторы, которых нам вечно всучивают атеисты), чем в фильме Аронофски. Критика самой Любви Божьей.

Он и Она живут в Доме. Дом прекрасен. Он — гениальный поэт. Она — любящая и красивая жена. И вот, при безудержном гостеприимстве [2] мужа, все больше гостей наполняют Дом. Гости сначала — невежливы, потом — хамоваты, потом они ломают Дом, потом… дальше и дальше… пока они не убьют и не сожрут Младенца. Она восстанет против Него и сожжет Дом со всеми гостями.

Аронофски играет со зрителем в жестокую игру. Разумеется мы на Её стороне. В наш дом вторгаются хамы, разрушают его, убивают и сжирают нашего ребенка. Это — бред и зло, это надо остановить.

А что Он? Для Него это шанс — простить и полюбить. Он призывает Ее простить и полюбить убийц и пожирателей их Ребенка. Это явное издевательство. Бог издевается над нами со своими прощением и любовью. Мы не простим и не полюбим убийц нашего ребенка, мы сожжем их. И вот Аронофски переместил нас с позиций Иисуса на позиции Сатаны.

Иисус учит прощать до седмижды семидсяти раз. Сколько прощали мы? Ни разу? Мне представляется алкоголик, которого — ОК — прощали несколько раз, но устали от него бесконечно, превратившего нашу жизнь в ад. Неверный супруг, которого, да, можно простить, но на каком партнере закончим счет? Седмижды семидесятом? Убийца-педофил, главный герой современности. О других персонажах не говорю даже.

«мама!» — это судебный поединок Параклета и Сатаны. И мы, зрители, — без всяких сомнений — на стороне Сатаны. Прощать мы не будем, человечество — дерьмо.

Жестокость Любви Божьей

Мое любимое место Писания — о каиновой печати. Что делает Господь с первым убийцей? Ставит печать, чтобы его никто не убил. Бог защищает убийцу. А почему убийцу могут убить? Каин убив брата вообразил, что и его убьют тоже. То есть «возмездие» придумал убийца! Бог — «против смертной казни», первый убийца — ее изобретатель. Здесь уже — в двух строках — все Евангелие, вся суть истории, суть всего человечества. Но не сказать ли правду: как мы отнесемся — нет, не к Писанию, его мы «уважаем», оно красивое лежит в красивой церкви — а к человеку, который при убийстве нашего близкого озаботится не нами, и не нашей местью, а безопасностью убийцы? «Он богоподобен!» — так мы скажем? Что за святой дерзнет, посмеет озаботиться судьбой педофила-убийцы?

Аронофски подкопал под самую суть христианства: то, что говорит Иисус — бред. Жестокий бред.

В его фильме собрана вся истина теодицеи. Как я пытался показать в «Теологии стокгольмского синдрома», теодицея — перевернутое в оправдание обвинение Богу. «Ребенок умер» — вот банальнейшее обвинение Богу (и страшнейшее место «мамы!»). И дальше до кучи «как Он это допускает?» То есть: «как Он вот это все допускает?» Главное, что здесь следует понять: Он это допускает. Просто потому, что все есть. Жестокая правда заключается в следующем: вот это все что есть, было и будет — допускается Богом, ибо Он допускает вообще все. Свобода невыносима. Простор невыносим. Ужас в том, что мы правда можем делать все, что угодно. Что значит «нельзя»? Я прямо сейчас могу убить кого угодно: Бог — если Он, Всемогущий, вообще есть — позволяет это.

Кадр из фильма «мама!»

Подлинный ответ на «толерантность» — не ответ всех этих смешных комментаторов, доказывающих от имени христианства, что «мигранты, женщины, гомосексуалы и пр. и пр.» — их конечно, ну как минимум, «терпеть» не надо, а вообще бы «к ногтю поставить». Подлинный христианский ответ на «толерантность» — признать, что Бог уже всегда бесконечно толерантен, ибо терпит всех нас. Он терпит все, ибо все существует. Не борьба с «толерантностью» нужна, в чем упражняются упомянутые смешные комментаторы, а бесконечное ее развитие. Христианин, коли он желает быть христианином, должен усвоить бесконечную толерантность Бога, ибо «в вас должны быть те же чувствования, какие и во Христе Иисусе». «Да будете сынами Отца вашего Небесного, ибо Он повелевает солнцу Своему восходить над злыми и добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных.»

Вышеприведенное было бы типичной христианской благоглупостью, если бы не «мама!», которая разоблачает бесконечную жестокость Любви Бога. Жестокость Его терпимости к нам.

Все посмешище, все унижение, вся жестокость, вся неблагодарность, все непонимание, вся неудачливость, вся неуспешность любви — вот что несет любовь, во всей ее травматичности, настоящности (поцелуи прокаженным, умывания ног, все унижения святых). Разумеется, есть еще «радость», «счастье», «успех» — все это тоже есть и это прекрасно, и прекрасно настолько, что только ради этого и живем: но только всякая настоящая любовь чревата страданием, если не прямо несет всегда и эти подарки тоже. Признаться в любви — есть ли большая претензия на само бытие человека: я хочу тебя всего (а Бог любит нас). Начало любви обещает бесконечную радость, но, как мы все слишком хорошо знаем, чревато множеством событий, радости не несущих.

Бог создал мир по любви, и мир показался Ему «хорош весьма». Главный человеческий, христианский вопрос — о добре и зле. Но не сказать ли: добро провоцирует зло? Добро — активная сила, зло — пассивная. Причина зла — добро [3].

В строгом богословском смысле: Бог — Добро и Причина всего, то есть и всего зла [4]. Бог по любви своей дарует бытие свободным существам, способным к злу, — и на это зло Он советует отвечать любовью. Разве христиане не должны быть бесконечно благодарны Аронофски, превратившую эту сухую богословскую формулу в живой вопрос, на которой мы не можем не ответить: «мы не способны на это».

Кадр из фильма «мама!»

Во-первых, Бог допускает все. Буквально: вот это все, вообще все. А во-вторых, на зло, над чем прекрасно (и страшно) издевается Аронофски, советует отвечать прощением и любовью. Толерантность, как мы сказали, скрывает в себе страх перед другим, а Аронофски показывает интересное обратное переворачивание этого: любовь таит в себе невыносимую травматичность. Когда матери предлагают простить убийство младенца  — здесь добро превращается в зло, повторяется наоборот структура разложения гуманизма [5].

В образе Бога, как Он представлен в «маме!» вроде как нет Гнева, Ревности и Справедливости Божьей. Дело в том, что последние — лишь аспекты Любви. Любовь немилосердна, безжалостна. «Любовь долготерпелива», то есть «никогда не отстанет», то есть несет в себе домогательство, а Божественная Любовь бесконечно долготерпелива и бесконечно «все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит». Бог все переносит и бесконечно упорен, что показывает Аронофски: в финале мы понимаем, что история ужаса и пожар в доме уже был, и будет повторяться вновь, пока Она и гости не придут к миру: долготерпение любви несет долгий ужас, бесконечная любовь — бесконечный ужас. Сам ад (пожар) — в строгом соответствии с ортодоксией, есть Ее свободный выбор и не желается Им. Бог действительно не хочет ада и зовет нас к спасению. Но Аронофски говорит нам: ад есть спасение от Бога и Его Любви.

Два фильма — два мертвых мальчика. Аронофски помнит, что Иисуса распяли, но он не помнит, что Иисус — воскрес. Так воскреснут все. Он останавливается на Распятии, забывая Пасху. Да — любить человеку невозможно. Но, что невозможно человеку, возможно Богу.


[1] Бог и «толерантное» отношение к Другому повязаны: не зря Левинас говорил про «богоявление лица Другого». «Вижу лицо брата своего, вижу лицо Господа своего» как гласит древняя христианская максима.

[2] Толерантность понимается как часть либеральной идеологии. Политико-теологические аспекты безудержного гостеприимства как неотъемлемой части марксизма высвечивает Деррида в «Призраках Маркса»: «Превосходя даже саму регулятивную идею в её классической форме, идея грядущей демократии, если это все еще идея или всего лишь одна идея, — эта «идея» предстает как событие отданного в залог завета, который требует наступления того, что никогда не обретет форму полного присутствия, она есть этот приоткрывающийся разрыв между бесконечным обещанием (всегда невыполнимым — уже потому, что наряду с бесконечным уважением к индивидуальности и бесконечной инаковости другого оно одновременно требует учитываемого, исчисляемого и субъектного равенства анонимных индивидов) и конкретными, необходимыми, но неизбежно неадекватными формами того, что следует соотносить с этим обещанием. С этой точки зрения, сила воздействия, присущая демократическому обещанию, равно как и обещанию коммунистическому, будет всегда связана с этим абсолютно неопределенным мессианским упованием, которое они непременно несут в себе, неопределенным в самой своей сути, с этим эсхатологическим отношением к наступлению некоего события и некоей уникальности — инаковости, которую невозможно предвосхитить. Ожидание без горизонта ожидания, ожидание того, чего мы еще или уже не ожидаем, безграничное гостеприимство, «добро пожаловать», заранее обращенное к прибывающему, появление которого для нас абсолютно непредсказуемо, от которого не требуется ничего взамен, которому не нужно вести себя согласно правилам принимающей стороны (семьи, государства, нации, территории, почвы или крови, языка, культуры вообще, даже самого человечества); справедливая открытость, отказывающаяся от всякого права на собственность, от всякого права вообще; мессианская открытость тому, что грядет, т. е. событию, какого мы не можем ожидать как таковое, а, следовательно, заранее распознавать — открытость событию как открытость чужаку, тому или той, для кого следует всегда оставлять пустое место, помня об обещании — это место и есть место призрачности. Однако подобное безграничное гостеприимство является условием события, а значит, и истории (разумеется, мы не можем до конца исключать гипотезу о том, что ничто и никто не приходит иначе), и можно было бы без труда — как нечто очевидное — продемонстрировать, что оно и есть само невозможное, и что это условие возможности события есть также и условие его невозможности, как это имеет место в странном понятии мессианизма без содержания, мессианского без мессианизма, ставшим здесь чем–то вроде нашего поводыря. Но было бы столь же несложно показать, что, не будь этого опыта невозможного, следовало бы вовсе отказаться от справедливости и от события. Это было бы справедливее и честнее всего. Следовало бы отказаться и от всего, что мы собираемся еще спасти, руководствуясь соображениями нашей чистой совести. Было бы лучше признаться в экономическом расчете и обнародовать все таможенные барьеры, которые этика, гостеприимство или различные мессианизмы еще удерживали бы у границ события, чтобы просеивать прибывающих».

[3] Мы определили толерантность как «любовь к ближнему без ближнего». Включенность зла в добро старый парадокс философии всеединства. Современное сознание хочет его избежать, но это тоже самое, что любить ближнего без близости: пшеница растет вместе с плевелами. Политические аспекты этого избегания высвечивает Бодрийяр в «Духе терроризма»: «11 сентября 2001 года, цунами и холокост относятся к той же грандиозной навязчивой идее искоренения Зла, к которой сводится наша идея Добра. Она дублируется канонизацией идеи Зла в первородном преступлении, благодаря чему мы уверены, что все хорошо, мы все вместе, в тепле, на пути постепенного отстранения от Зла.

Это искоренение Зла в любом случае обречено на провал, потому умножение террора как раз и является результатом усиления гегемонии сил Добра (антитеррористической оси и т. д.): контртеррор — это «белый террор», который осуществляют силы Добра. Именно здесь и кроется корень абсолютного Зла: дело в том, что наше Зло — и в этом заключается вся новизна — уже не то, что противостоит Добру, а то, что порождено переизбытком Добра. Именно эта дьявольская инверсия — наша современная форма трагедии: все, с помощью чего мы пытаемся отразить Зло, включая все витальные абреакции на этот летальный переизбыток позитива, все бурные реакции на эту интегральную реальность Добра ведут нас к еще более плохому исходу — к апокалипсису Добра».

[4] Это прекрасно показывает Триер, чьего «Антихриста» освистали в Каннах, также как и «маму!» Аронофски (публика не приемлют такого — настоящего христианского — искусства антигуманистического). Оба фильма к слову можно определить как «теологические триллеры» (в обоих обыгрываются библейские сюжеты, решается проблема зла; в обоих — муж и жена, в обоих умирают младенцы; Триер, правда, начинается именно со смерти младенца). В своем шедевре «Догвилль» Триер рассматривает проблемы добра и зла, Милосердия и Справедливости. Благодать («Грейс») снисходит в Собачий город («Догвилль»). Обыватели, с точки зрения «обыденной» же морали, — «хорошие» люди; пришествие Благодати, однако, разоблачает их (а разоблачает ничто иное, как чистота и добродетель Благодати; «блажен, кто не соблазнится о Мне»): они, попросту говоря, злы. В таком случае Благодать, изобличив их, провоцирует Справедливость; Собачий город уничтожен, зло уничтожено. Часто слышишь, что «евангельская мораль и общечеловеческая мораль — одно и то же». Ларс фон Триер прекрасно показал их отличие: «общечеловеческая мораль» есть просто правила поведения в мире сем; подлинное Божественное Добро не может не разрушить его (как бы и против своей воли), хотя ни делает ничего кроме дел любви, кротости и смирения (благодать беспомощна, бессильна — в этом вся соль).

Вечный спор Справедливости и Милосердия, который по-разному показывают Триер и Аронофски: не нам его решать (но он разрешается в нас). И Милосердие и Справедливость не представимым для нас образом выиграют и проиграют одновременно: мы не знаем чем кончиться их спор: мы можем только глупо как дети идти, держась за юбки той или другой сестры.

[5] К слову сказать, в скандалах вокруг харрасмента тоже видна эта перевернутая структура: «сексуальная революция» сняла табу, под табу обрелись домогательство и насилие, от коих происходит перепад в возрождение пуританства и осознания «опасности», если не «гадкости» секса и всего с ним связанного. Что прекрасно: ведь как не уставала повторять Церковь век за веком: секс, будучи чем-то прекрасным, чреват вместе с тем прорвой зла. Любовь и прощение — страшные силы; Бог противостоит злу, но не средствами зла: Воскресением.