«Стыдно мне, что я в Бога верил. Горько мне, что не верю теперь», — благодаря российской эстраде мы хорошо помним эти строки великого поэта Сергея Есенина, 130 лет со дня рождения которого мы отмечаем. Дело, однако, в том, что за этими словами, которые мы склонны трактовать в лучшем случае как позу, в худшем как отголосок пьяной истерики, таится глубокое мировоззрение. Конечно, вовсе не христианское, однако построенное на личных, тяжелых и очень запутанных отношениях со Христом.
Я часто думаю, за что Его казнили
Во второй половине 1925 года в Москве ходила по рукам рукопись «Послания “евангелисту” Демьяну» — стихотворный ответа на поэму Демьяна Бедного «Новый завет без изъяна евангелиста Демьяна». В 1926 году стихотворение было опубликовано в эмигрантской прессе — сначала с оговоркой, что оно приписывается недавно погибшему поэту Сергею Есенину, а затем с безоговорочным указанием авторства. С момента появления стихотворения и до настоящего дня ведутся дискуссии о его авторстве.
Аргументов contra много: полное отсутствие каких-либо свидетельств того, что Есенин писал что-нибудь подобное или даже обсуждал с кем-либо поэму Демьяна Бедного. Заявление в прессе сестры и секретаря поэта Екатерины Есениной. Наконец, признание — на допросе в ОГПУ — третьеразрядного поэта Николая Трубачева, что автором стихотворения был он.
Но есть и аргументы pro. Есенин в 1925 году много путешествовал, часто болел, его жизнь была хаотичной, сумбурной, и обо всем, что он в этот период писал, начиная, бросал, а закончив — сжигал, мы, конечно, знать не можем. Не могла в точности этого знать даже Екатерина Александровна. Николай Трубачев — тоже кандидатура спорная: достоверно принадлежащие ему стихи вовсе не так плохи, как говорят сторонники авторства Есенина, но при этом совсем далеки от есенинского стиля, образности и тематики «Послания».
Но, пожалуй, главный аргумент в пользу авторства — то, что «Послание» вполне соответствует мировоззренческому портрету Есенина. Можно предположить, что автором был кто-то из есенинского круга. Мой фаворит — Иван Приблудный (один из прообразов, наряду с тем же Демьяном Бедным, булгаковского Ивана Бездомного), который был духовно близок, дружен с Сергеем Александровичем, был его единомышленником (и собутыльником), находясь, разумеется, под влиянием огромного таланта. Сборник Приблудного 1925 года «Тополь на камне», конечно, в русле есенинской ритмики и образности:
Знаю, многими буду я понят,
Буду многими даже любим,
По обычаю лишь похоронят
И зароют меня молодым.
Но скрывая смертельную рану,
Как всегда неразгадан и прост, –
Для спасенья из мертвых восстану,
Как в славянской легенде Христос.
«Эти строчки, игривые строчки», 1924
Впрочем, даже если «Послание “евангелисту” Демьяну» написано не Сергеем Александровичем, а талантливым подражателем, то что с того — подражатель попал в точку.
Мнимый или настоящий Есенин защищает, конечно, не Христа Евангелия и Церкви, а Христа внецерковной «моралистической» интерпретации христианства. Иисус «Послания» в классовом противостоянии встает на сторону угнетаемого большинства. Однако в Нем, кажется, больше сострадания к народу, чем ненависти к эксплуататорам.
Я часто думаю, за что Его казнили?
За что Он жертвовал Своею головой?
За то ль, что, враг суббот, Он против всякой гнили
Отважно поднял голос Свой?
За то ли, что в стране проконсула Пилата,
Где культом кесаря полны и свет и тень,
Он с кучкой рыбаков из бедных деревень
За кесарем признал лишь силу злата?
За то ли, что Себя на части разделя,
Он к горю каждого был милосерд и чуток
И всех благословлял, мучительно любя,
И стариков, и жён, и крохотных малюток?
Автор «Послания» не очень верит в реальность Христа, но с «богословской» точки зрения, реальность эта ему и не нужна. Более того, бесполезна и даже вредна. Поскольку его Христос — это идеал человека, хотя, возможно, идеал не до конца отрефлексированный, не до конца отделенный от мифологических, фольклорных наслоений. Потому автор и возмущен бестактностью Демьяна Бедного. Последний, издеваясь над Христом, в действительности оскверняет «сокровенного человека», душевный, нравственный эйдос, который словно бы гадательно созерцают народные массы. Этот эйдос поэт должен не высмеивать, а изъять из-под напластований устаревших верований.
В этом, пожалуй, заключается неизменное отношение ко Христу настоящего Есенина.
Исусы, Божьи Матери и Миколы
Мы не можем игнорировать внепоэтические высказывания Есенина о своей религиозности. В «Автобиографии» 1925 года он замечает, что «от многих моих религиозных стихов и поэм» с удовольствием бы «отказался, но они имеют большое значение как путь поэта до революции». В предисловии к собранию своих сочинений 1924 года он пишет еще более определенно:
Я просил бы читателей относиться ко всем моим Исусам, Божьим Матерям и Миколам, как к сказочному в поэзии. Отрицать я в себе этого этапа вычеркиванием не могу так же, как и все человечество не может смыть периода двух тысяч лет христианской культуры, но все эти собственные церковные имена нужно так же принимать, как имена, которые для нас стали мифами: Озирис, Оаннес, Зевс, Афродита, Афина и т. д. В стихах моих читатель должен главным образом обращать внимание на лирическое чувствование и ту образность, которая указала пути многим и многим молодым поэтам и беллетристам. Не я выдумал этот образ, он был и есть основа русского духа и глаза…
Еще одно важное свидетельство, сходящееся с «богословием» «Послания» — в ранних письмах Есенина:
Гриша, в настоящее время я читаю Евангелие и нахожу очень много для меня нового… Христос для меня совершенство. Но я не так верую в него, как другие. Те веруют из страха: что будет после смерти? А я чисто и свято, как в человека, одаренного светлым умом и благородною душою, как в образец в последовании любви к ближнему.
Г. А. Панфилову. Ноябрь 1912 года
И еще в письме тому же адресату:
Я человек, познавший Истину, я не хочу более носить клички христианина и крестьянина, к чему я буду унижать свое достоинство. Есть ты. Я в тебе, а ты во мне. То же хотел доказать Христос, но почему-то обратился не прямо непосредственно к человеку, а ко Отцу, да еще небесному, под которым аллегорировал все царство природы.
Г. А. Панфилову. 23 апреля 1913 года
Как видим, рациональная (точнее рационально, прозаически артикулируемая) «философия» Есенина не так уж и поменялась за десять лет его творческого становления. И в начале, и в конце пути он верит во Христа как опредмеченный, данный в художественно-мифологической форме идеал человеческого. И в Бога-Отца как в идеал природный, космический, с которым сознание проделало то же, что и с идеалом человека — заключило в рамки системы сказочных символов.
Не очень понятно, в таком случае, от чего Есенин отрекается, что пытается представить как отжившее в его творчестве, как пройденный этап. Возможно, дело в том, что поэтический образ Христа у Есенина не всегда можно подогнать под прозаическую формулировку.
Да, действительно, Христос иногда выступает как фольклорный персонаж:
Собрала Пречистая
Журавлей с синицами
В храме:
«Пойте, веселитеся
И за всех молитеся
С нами!»
Молятся с поклонами
За судьбу греховную,
За нашу;
А маленький Боженька,
Подобравши ноженьки,
Ест кашу.
«Исус-младенец», 1916
Иногда Он практически совпадает с материальной внешней природой, оказывается как бы ее «душой», лицом, проступающим среди лесных ветвей:
Схимник-ветер шагом осторожным
Мнет листву по выступам дорожным
И целует на рябиновом кусту
Язвы красные незримому Христу.
«Осень», 1914–1916
Но чаще все же Христос — это приходящее невесть откуда озарение, которое помогает, вдохновляет, делает человека человеком. Этот Христос может быть воплощен в социальном действии.
В ранней поэме о Евпатии Коловрате Богородица умоляет Христа помочь русскому воинству — если мы держим в уме, что речь идет не о реальных библейских персонажах, а о символах, то должны предположить, что русскому герою помогает нечто внутренне сокровенное, извлекаемое из сердечной глубины.
В поэме «Марфа Посадница» нет прямо именуемого Христа. Но мы понимаем, что Есенин продолжает более чем столетнюю литературную традицию, восходящую к Н. М. Карамзину, которая беллетризирует историю новгородской посадницы Марфы Борецкой, одного из лидеров антимосковского сопротивления в XVI веке. Важный элемент истории Марфы — персонифицированный собор Святой Софии, то есть Христа — Премудрости Божией, символа новгородской вольности, национальной свободы. Марфа Посадница взывает к Богу — к неназванной Софии, ко Христу.
Еще пример. Чтобы помочь мальчику-революционеру, сходит с иконы Иисус в поэме «Товарищ» и гибнет под пулями. Как нам трактовать этот образ? Как напряжение духовных сил, как внутреннюю мобилизацию, как высшую точку нравственного чувства?
В поэме октября 1917 года Христос первого пришествия гибнет вместе с первыми революционерами:
По тебе молюся я
Из мужичьих мест;
Из прозревшей Руссии
Он несет свой крест. <…>
Воззри же на нивы,
На сжатый овес, —
Под снежною ивой
Упал твой Христос!
Опять Его вон
Стегают плетьми
И бьют головою
О выступы тьмы…
«Пришествие», октябрь 1917
Христос Второго пришествия грядет на облаках, возвещая торжество нового общественного уклада.
Всех зовешь ты на пир,
Тепля клич, как свечу,
Прижимаешь к плечу
Нецелованный мир.
Свят и мирен твой дар,
Синь и песня в речах,
И горит на плечах
Необъемлемый шар!..
«Отчарь», 1917
Этот «эсхатологический» Иисус, чье чудесное дело охватывает все человечество, все же сосредоточен на русском народе как на новом «Народе Божьем»:
Там дряхлое время,
Бродя по лугам,
Все русское племя
Сзывает к столам.
«Отчарь», 1917
В подобным стихах, облекающих вселенского Христа в русские одежды, можно видеть трактовку России и русской революции, которая выглядела национально, но имела значение для всей планеты. Однако важно и то, что есенинский Христос, будучи формой бытия именно русского духа — вспоминаем «Предисловие», — как бы тянет за собой содержание поэтического текста.

Есенин идеологически обязан формулировать поэтическую истину для всего мира, но формулировка оказывается слишком русской, чтобы быть универсальной. Точнее сказать, универсальность только обозначается, в то время как национальное наполнено потоком образов и речевых оборотов. На это, пожалуй, стоит обратить внимание и в истерично-кощунственной (безо всяких кавычек) «Инонии»: как бы поэт ни выворачивал наизнанку образы иллюстрированного Апокалипсиса и «Христианской топографии» Космы Индикоплова, глаз все равно цепляется за эти блестяще расставленные на полотне образы и игнорирует какое-то там политическое содержание поэмы. Эти образы слишком сильны, чтобы революционный универсализм, да еще и не очень хорошо понятый и сформулированный, мог бы их одолеть.
Несказанный свет
Но Христос-революционер, Христос-помощник отражает не столько мировоззрение Есенина, сколько его психотип — психотип Василия Буслаева, носителя необоримой и неотрефлексированной личной свободы, о чем мы скажем ниже. Куда существеннее Христос «внутренний», сокровенный.
Верю я, как ликам чудотворным,
В мой потайный час
Он придет бродягой подзаборным,
Нерушимый Спас.
Но, быть может, в синих клочьях дыма
Тайноводных рек
Я пройду его с улыбкой пьяной мимо,
Не узнав навек.
«Свищет ветер под крутым забором», 1917
Человек слоняется по земле без смысла и цели, приходит из пустоты, чтобы в пустоту вернуться. Но у него есть шанс на встречу с разумным основанием бытия, с собственным внутренним содержанием, с тем, что может разогнать тьму бессмысленного существования. Этот смысл безусловен, «нерушим», он не дает свободу угнетенным, не переворачивает планету вверх ногами, а вызволяет конкретного человека, например, Сергея Есенина из пут тоски. Но как этого достичь, если Спас ходит по земле в облике фольклорного Христа-скитальца и узнать Его сложно?
Есть у Есенина и строки, где «человеческий» (тождественный идеальному внутреннему человеку) Христос вступает в диалог с «природным»… нет, не Христом, а каким-то началом, на месте которого у поэта часто проступает «Спас». Его образ раздваивается, распадается, если угодно, на Христа-субъекта и Христа-объекта:
Как по мостику, кудряв и желторус,
Бродит отрок, сын Иосифа, Исус.
От восхода до заката в хмаре вод
Кличет утиц он и рыбешек зовет:
«Вы сходитесь ко мне, твари, за корму,
Научите меня разуму-уму».
Как по бережку, меж вымоин и гор,
Тихо льется их беседа-разговор.
Мелка рыбешка, сплеснувшись на песок,
Подает ли свой подводный голосок:
«Уж ты, чадо, мило дитятко, Христос,
Мы пришли к тебе с поклоном на допрос.
Ты иди учись в пустынях да лесах;
Наша тайна отразилась в небесах».
«Не от холода рябинушка дрожит», 1917
Христос-субъект, идеальный субъект обращается к идеальному объекту — природе, чтобы из нее извлечь собственное содержание. Оказывается, чтобы быть собой, чтобы быть собой в смысле соответствия какому-то замыслу о себе, нужно внимательно слушать «подводный голосок» природы, который вовсе не сокрыт в неизреченной бездне, но, напротив, лежит на поверхности, открыт для созерцателя, если созерцатель просто сосредоточится на диалоге с верхними слоями наблюдаемого объекта. Благодаря этому «внешний» Христос и «внутренний» встречаются, соорудив гармонию и в мире, и в отдельно взятом человеке:
Кто-то мудрый, несказанный,
Всё себе подобя,
Всех живущих греет песней,
Мертвых — сном во гробе.
Кто-то учит нас и просит
Постигать и мерить.
Не губить пришли мы в мире,
А любить и верить!
«Певущий зов», 1917
Несказанный Свет (просвещающий всякого человека, грядущего в мир), как помнит любой выпускник советской и российской школы, струится над избушкой матери Есенина — более того, в матери воплощен. Но это так именно потому, что мать — самый близкий, простой и буквально «первый» объект духовного созерцания. То, что человек видит в первые мгновения жизни и в чем может найти искомое блаженство. Проблема, однако, в том, что эта гармония, хотя и лежит на поверхности созерцаемых вещей, постоянно подвергается угрозе — опять-таки привходящей извне и изнутри.
О моя юность! о моя свежесть!
Любимый писатель Есенина — Николай Васильевич Гоголь. А любимый отрывок из Гоголя — о чем мы знаем как минимум из трех мемуарных свидетельств (журналиста И. И. Шнейдера, литературоведа А. К. Воронского и супруги поэта С. А. Толстой-Есениной) — это начало 6-й главы «Мертвых душ», к которой нужно внимательно присмотреться. В этом отрывке Николай Васильевич пишет о какой-то познавательной эрозии, каком-то объективном, неизбежном разрушении нашей способности не только постигать новое и незнакомое, воспринимать его с заинтересованностью, но и получать от этого удовольствие. В детстве бытовые, архитектурные, антропологические детали проглатывались будущим писателем с любопытством, познавательной жадностью, весельем и даже азартом, «свежее тонкое внимание» позволяло не только глядеть, но и додумывать, достраивать спрятанную от внешнего взгляда часть наблюдаемого образа. Но увы, говорит Гоголь,
теперь равнодушно подъезжаю ко всякой незнакомой деревне и равнодушно гляжу на ее пошлую наружность; моему охлажденному взору неприютно, мне не смешно, и то, что пробудило бы в прежние годы живое движенье в лице, смех и немолчные речи, то скользит теперь мимо, и безучастное молчание хранят мои недвижные уста. О моя юность! о моя свежесть!
Но помимо объективной деградации познавательной способности, тут есть и другое: сам Гоголь и его субъективное нежелание этой способности лишаться. И правда, автор «Мертвых душ» — гениальной поэмы именно о деталях русской жизни — признается в том, что его детали не интересуют? Нет, это не писательское кокетство, это констатация того, что дух властвует над плотью, и что «юность и свежесть» в познании вполне можно сохранить.
Заявление А. К. Воронского, что «эти слова из Гоголя, думается, могли бы служить лучшим эпиграфом ко всему написанному Есениным», обосновать сложно. Но вот то, что есенинский «хит» «Не жалею, не зову, не плачу…» вырос из лирического отступления 6-й главы, мы знаем точно — от самого Есенина. А если это так, то интерпретировать это стихотворение как плач по уходящей молодости было бы неправильным. Во-первых, потому, что вслед за Гоголем Есенин акцентирует «познавательную» ноту в своей сожалетельной мелодии:
Дух бродяжий! ты все реже, реже
Расшевеливаешь пламень уст.
О моя утраченная свежесть,
Буйство глаз и половодье чувств.
«Буйство глаз» — литературная наблюдательность, «половодье чувств» — это то, что эту наблюдательность обеспечивает, то, что — как и природный паводок — дается нам только весной и то, чего бессмысленно ждать летом или осенью. Другое дело, что Есенин, как и Гоголь, вовсе не соглашается с объективной данностью познавательной эрозии.
Приемлю всё,
Как есть всё принимаю.
Готов идти по выбитым следам,
Отдам всю душу октябрю и маю,
Но только лиры милой не отдам.
Я не отдам ее в чужие руки, —
Ни матери, ни другу, ни жене.
Лишь только мне она свои вверяла звуки
И песни нежные лишь только пела мне.
Цветите, юные, и здоровейте телом!
У вас иная жизнь. У вас другой напев.
А я пойду один к неведомым пределам,
Душой бунтующей навеки присмирев.
Но и тогда,
Когда на всей планете
Пройдет вражда племен,
Исчезнет ложь и грусть, —
Я буду воспевать
Всем существом в поэте
Шестую часть земли
С названьем кратким «Русь».
«Русь советская», 1924
Есенин соглашается с тем, что молодость прошла и — главное — что нет никакой возможности остановить природный процесс, который воздействует на поэта, на его внутренность, на «лиру». Однако сама-то лира принадлежит не внешнему миру, а индивидуальной душе поэта, неразрушимой творческой субъективности. Она — эта субъективность — оказывается, переживет не только молодую шпану, которая готова стереть с лица земли великого поэта, но и мировую революцию и даже эсхатологическое торжество какого-то общечеловеческого идеала.
Оказывается, что «Русь» для Сергея Александровича — это не только то, что проникает и приживается в поэтическом тексте благодаря религиозно-фольклорной образности, а то, что обеспечивает поэту индивидуальность, то есть попросту-таки бытие. Я живу, потому что дышу «родным» воздухом природы внешнего мира, впитываю именно то, что непосредственно вижу, в этом смысле «учусь» и сохраняю свою способность радоваться этому внешнему миру, потому что субъективно хочу этого. Но ведь родина, Россия, Русь и есть совокупность того, чем мы дышим, от чего учимся и благодаря чему сохраняем бытие. По крайней мере, так думает Есенин.
Мне нравится цивилизация. Но я очень не люблю Америки. Америка это тот смрад, где пропадает не только искусство, но и вообще лучшие порывы человечества. Если сегодня держат курс на Америку, то я готов тогда предпочесть наше серое небо и наш пейзаж: изба, немного вросла в землю, прясло, из прясла торчит огромная жердь, вдалеке машет хвостом на ветру тощая лошаденка.
«Автобиография», 1924
Не надо думать, что тут дело в неприязни к американскому и какой-то особенной приязни к фактическому, наличному быту России. В «Железном Миргороде», путевых заметках о США, Есенин, наоборот, восхищается некоторыми сторонами американской жизни и ругает «всех цепляющихся за “Русь” как за грязь и вшивость». Не в этом дело, а в том, что Россия — это не набор удобств и неудобств, не сочетание благоприятных и неблагоприятных для жизни культурных и любых прочих особенностей, а основа творческого и вообще индивидуального человеческого бытия.
Тяжелый крик утраты
Впрочем, и это не самый глубокий пласт есенинского мировоззрения. Концовка есенинского «Пугачева», написанного в том же, что и «Не жалею, не зову, не плачу…», 1921 году, говорит, в общем, о том же.
Где ж ты? Где ж ты, былая мощь?
Хочешь встать — и рукою не можешь двинуться!
Юность, юность! Как майская ночь,
Отзвенела ты черемухой в степной провинции.
Факт в копилку бесполезных знаний: в «Тихом Доне», действие которого происходит чуть южнее родной станицы Пугачева, черемуха ни разу не упоминается. В устах Пугачева этот образ звучит странно, если забыть о том, что Пугачев — это альтер эго Есенина, чьи стихи все — в черемухе, как овраг в известном стихотворении Набокова. Для нас тут важно вот что: отождествление с Пугачевым и вообще весь бунташный, бунтарский, хулиганский «нарратив» позднего Есенина неотделим от тоски по чему-то утраченному в детстве — душевной силе, свежести творческого восприятия, радости познания и узнавания. Логично предположить, что дело не только в этом, что поэт тоскует не только о душевном, — душевное легко потерять, но можно, как мы видим, сохранить. Но и о духовном в собственном смысле, о целомудрии, нравственной целостности.
Ах! какая смешная потеря!
Много в жизни смешных потерь.
Стыдно мне, что я в Бога верил.
Горько мне, что не верю теперь.
«Мне осталась одна забава», 1923
Эмоционально насыщенная жизнь, полная ярких поступков и событий, калейдоскоп удовольствий и страданий «самой высокой и лучшей марки», даже самое интенсивное творчество никак не отменяют потерю — несмотря ни на что хочется вернуться к «русской рубашке», «иконам» и, в конце концов, к «благодати».
Лучше всего об индивидуальном грехопадении Есенин пишет не в поздних стихах и даже вовсе не в стихах, а в ранней прозе. Фабула повести «Яр», если разобрать ее на персональные траектории персонажей, сводится к тому, что персонаж А совершил яркий и бессмысленный поступок, поставил себя перед развилкой, перед альтернативой из двух-трех очень плохих поступков, спровоцировал страдания всех окружающих и в конце концов умер. Почему-то Есенину очень важно показать, что Карев не может не уйти из родной деревни, что Анна не способна не изменять, что Лимпиада не может не отравиться спорыньей. Шаг назад невозможен, герой в античном духе должен покоряться року до конца. Но при этом очень хорошо видно, когда именно «что-то пошло не так», когда был совершен поступок, который привел к «потере девственности».
О том же — только короче и точнее — пожалуй, самый христианский, богословски точный текст Есенина — небольшой рассказ «У белой воды». Девушка борется с желанием плотской близости на стороне, дважды побеждает страсть, а на третий, в совсем отчаянном положении — муж серьезно заболел и не может быть с ней, альтернативный объект вожделения легко достижим. Говоря аскетическим языком, «падает».
До рассвета она сидела у окна и бессмысленно глядела, как по воде, уже обмерзшей, стелился снег. Но как только она начинала приходить в себя, сердце ее занывало, она вспоминала, что жизнь ее с Корнеем оборвалась, что на радости их теперь лег узел, и, глядя на сонного Юшку, ей хотелось впиться ногтями в его горло и задушить.
Лицо Юшки было окаймлено невидимой, но все же понятной для нее бледностью, и, вглядываясь в него, она начинала понимать, что то, что отталкивало ее от него, было не в нем, а внутри нее, что задушить ей хочется не его, а соблазн, который в ее душе. <…>
Отворив дверь, Палага вышла на крыльцо и взглянула на реку. То место, где она обмывала свои побои, было занесено снегом. Она вспомнила, насколько она была тогда счастливее, когда подставляла под взмахивающие кулаки грудь и голову, и, обхватив за шею стоявшую подле нее собаку, зарыдала.
Собака сперва растерялась, завиляла хвостом, но, почувствовав, что в горле у нее щекочет, завыла; и вой ее слился в один горький и тяжелый крик утраты.
Вновь «утрата», но на этот раз она предстает совершенно неприкрытой, абсолютно лишенной тех образных и спекулятивных одеяний, в которых она шествует в других текстах Есенина. Это не молодость, которую жаль, но с потерей которой вполне можно смириться, довольствуясь созерцанием молодости тех, кто рядом, кто пришел на смену тебе. Это не свежесть восприятия, потому что ее вполне можно удерживать субъективным волевым усилием, «всем существом в поэте», упорным поэтическим трудом. Это не талант, который уж точно Есенин никому отдавать не собирается.
Нет, речь о сокровенном духовном детстве, в которое человеческими усилиями вернуться невозможно. Его может вернуть Бог, Иисус Христос Евангелия и Церкви, с Которым, как мы сказали выше, у великого поэта были очень сложные отношения, с Которым он никак не хотел расставаться. Но Которого все же так и не принял.