Исполняется 200 лет с рождения Достоевского — и нет лучшего способа отпраздновать это, чем еще и еще раз прикоснуться к его творениям, еще и еще раз попытаться понять, что они нам говорят.
Преамбула
Как и во всяком мышлении, надо сначала отбросить мусорные «самоочевидности», которые всегда складываются вокруг больших вещей (а тексты Достоевского — очень «большая вещь»). Не было никакого «перелома» в мировоззрении Достоевского после каторги. Он еще до каторги отказался от атеистического социализма, как от «муравьиного начала», то есть отказался от атеистического социализма во имя персонализма и свободы. С другой стороны, он всю жизнь — и до, и после каторги — оставался «христианским социалистом», критиком капитализма, то есть защитником христиански обоснованных персонализма, свободы (гражданских свобод в том числе — свободы печати, самоуправления и пр.) и «социализма» — антибуржуазных идеалов братства, солидарности, социальной справедливостиi.
«Перелом» не был связан с каторгой (первые тексты Достоевского после каторги мало чем отличаются от текстов до каторги), связан он с полномасштабным личным кризисом писателяii. И здесь нужно ухватить следующее: набор ценностей Достоевского в этом «переломе», в сущности, не меняется. Меняется качество его мышления и творчества, открывается как бы новое измерение: появляется «гениальность», как бы ни было трудно ее определить. Достоевский, как и раньше, как и почти во всех своих текстах, описывает чудовищный круговорот зла вокруг денег — нищету, несчастье, проституцию и пр. Но к этому прибавляется едкая, «злая» критика сентиментальности, «гуманизма», «либерализма»: описание несчастья и нищеты в «Преступлении и наказании» какое-то уже совсем другое, нежели в «Бедных людях».
Так же и с христианством: Достоевский и до, и после каторги, и до, и после «перелома» — христианин, но и христианство его приобретает новое качество (перестает быть «розовым», пусть Леонтьев бичует как «розовое» христианство и позднего Достоевского). Между прочим, это связано с тем, что с «перелома» Достоевский становится именно православным христианином: его христианство становится многомерным, из «розового» — настоящим. «Гениальность», несентиментальный социализм, православие — и вот этот особый, трудно описуемый стиль позднего Достоевского. Все это связано со сделанным им в «переломе» антропологическим открытием, с новым пониманием человека, с критикой модерного понимания человека, с новым пониманием судеб (пост)христианского мира.
«Перелом» связан с «Записками из подполья», которые мы будем рассматривать как пролог, как антропологическое введение в пятичастный философский трактат Достоевского — в его пять великих романов.
Этот пятичастный трактат с прологом будет нами рассмотрен как система либертарного социализма — как критика капитализма не только художественная, социально-экономическая, но и антропологическая, религиозная, экзистенциальная.
«Достоевский как либертарный социалист» — совершенно тривиальная, самоочевидная вещь для тех, кто умеет отличать смысл понятий от налипших к ним ассоциаций. К несчастью, таковы не все: «Достоевский как ретроград» — вот общее место, и совершенно ложное.
«Левые» не хотят брать в свой стан Достоевского, ведь он православный, ведь он критик «социализма», — не понимая, что это критика нелибертарного социализма с точки зрения социализма либертарного. А его христианство — экзистенциальное основание либертарного социализма.
«Правые» же с радостью отбрасывают либертарный социализм Достоевского и делают из него «реакционера». Все дело как раз в том, что Достоевский дает полноту либертарного социализма, раскрываются его религиозное, экзистенциальное, антропологическое измерения — и вот этого объема, многомерности не видно и на «левой», и на «правой» плоскостях. Главное здесь, конечно, христианство: его столь долго проституировали «правые», что оно слилось с «правизной». И никто уже не хочет думать: а правда ли христианство вообще и Достоевский в частности — про защиту сословий, классов, власти, денег, собственности? — или все же нечто прямо противоположное?
Итак, мы рассмотрим пятикнижие Достоевского и «Записки из Подполья» как пролог к ним — как систему либертарного социализма:
- «Записки из подполья»: критика модерного (буржуазного) видения человека, презентация нового видения человека.
- «Преступление и наказание»: новая антропология применяется к критике воли к власти, к идее «сверхчеловека».
- «Идиот»: дается антропологическая альтернатива воли к власти, антропология святости.
- «Бесы» со своей главной темой — социальной. «Бесы» — самая сложная часть нашего исследования, но мы как раз уже её исполнили (см. «Бесы» Достоевского как марксистский текст»).
- «Подросток» продолжает социальную тему. Воля к власти окончательно показана как антропологическое основание/завершение буржуазной антропологии (сверхчеловек на самом деле есть «Ротшильд»), и ей противопоставлен «коммунизм» святости.
- «Братья Карамазовы» суть синтез и развитие всего, что было наработано Достоевским до них.
«Записки из подполья»
«Записки из подполья» — антропологическое открытие Достоевского. Модерный, капиталистический мир мыслит человека как рационального агента на рынке получения максимальной выгоды. «Рационализм» модерна есть просто-напросто склад ума предпринимателя, для которого весь мир — «рынок», где надо рассчитать свои действия. Против этого и ополчается Достоевский.
Достоевский начинает свой подрыв капитализма с «внутренней», экзистенциальной, антропологической стороны. Капитализм конструирует определенное устройство человека, определенный тип экзистирования. В мире денег и выгоды человека конструируют как рационального агента по добыванию денег и выгод. Человек превращается в счетную машинку.
Конечно, после открытий Ницше, Фрейда, Хайдеггера, экзистенциалистов, после «постмодерна», тотальной деконструкции модерной цивилизации «Записки из Подполья», может быть, и не кажутся такими уж подрывными и радикальными. Но Достоевский пишет в XIX веке, он — один из первых, кто начал «деконструкцию» модерного (буржуазного) мировидения. Нужно суметь эту подрывную мощь «Записок» разглядеть.
Хайдеггер в XX веке, деконструируя модерное мышление, будет описывать модерн как «закрытие бытия» и «бегство богов»: бытие оставило сущее, и все сущее подпадает под «постав» — под рынок, производительно-потребительский процесс. Это пространство нигилизма — пространство, где сущее бытием оставлено и оставлено в ничтожестве. И субъект всего этого — нигилистический субъект воли к власти.
Герой «Записок», впрочем, не нигилист и не альтернатива ему, он — современный субъект как таковой. Это нулевой уровень простого описания новой (постмодерной) антропологии: потом из нее изойдут и Раскольников, и Мышкин, и Иван, и Алеша, все нигилисты и все святые пятикнижия. Он — не персонаж, а модель человека, опытный образец открытой Достоевским антропологии. Но «Записки» пока никакой альтернативы не предлагают, а просто открывают то измерение в субъекте, которое к поиску выгоды не сводимо. «Экзистенция», «бессознательное», «свобода», «дух» — называть это можно по-разному, но главное увидеть, что модерное (буржуазное) сведение человека к рациональному поиску выгоды просто неверно. Человек есть некая безосновность, сингулярность, самоопределяемость, беспричинность, «капризность».
Человек есть недетерминированная свобода — вот главная новость «Записок», и нам нужно ухватить сразу несколько уровней этой новости: слом модерного рационализма, видения мира и человека как системы вещей и, следовательно, — удар по буржуазному мировидению, антибуржуазная метафизика свободы. Здесь, в «Записках», она только зачинается, чтобы увенчаться «Поэмой о Великом Инквизиторе». Достоевский — великий философ свободы, и одним этим уже — не «ретроград».
Герой «Записок» восстал, он — великий бунтарь против мира, общества, «самоочевидностей». Есть свобода — и она восстает против вообще всего, даже против, как мы помним, «дважды два четыре».
Процитируем нечто интересное из переписки Достоевского:
«Свиньи цензора там, где я глумился над всем и иногда богохульствовал для виду, — то пропущено, а где из всего этого я вывел потребность веры и Христа — то запрещено. Да что они, цензора-то, в заговоре против правительства, что ли?»
По замыслу Достоевского «Записки» — этот великий манифест свободы личности — должны были быть и манифестом веры во Христа. Если субъект восстает против модерна — против эпохи капитализма, атеизма, материализма, сразу против всего этого, то он и великий бунтарь, и христианин. И сам бунт против атеизма-капитализма должен быть, конечно, бунтом христиано-социалистическим.
На момент «Записок» Достоевский только закладывает основания для такого бунта. Но первейшее основание бунта — открытие самой его возможности. «Рациональный субъект» не бунтует; он, в сущности, — счетная машинка, вписанная в предзаданные ему схемы поведения. Но если человек не счетная машинка, а недетерминированная, безосновная свобода — тогда есть и условия для бунта. Но тогда нужно и верить, что мир — не детерминированное вещество, а дух, свобода, индетерминация. Вот почему для либертарного социализма необходима христианское основание: чтобы была свободная личность, нужна метафизика свободы, а не материализм. Нужно христианство как живая жизнь, не уловляемая «таблицами» и «законами»: «сущность религиозного чувства ни под какие рассуждения, ни под какие проступки и преступления и ни под какие атеизмы не подходит; тут что-то не то, и вечно будет не то; тут что-то такое, обо что вечно будут скользить атеизмы и вечно будут не про то говорить» («Идиот»).
Достоевский обрушивает все «самоочевидности» (новый перезапуск а-ля Сократ, Декарт, где прежнее мышление стирается до нуля, и возникает новый тип мышления). «Записки» производят обнуление всех «истин», обнажение всего, полную бесцельность, бессмыслицу и пустоту — но это как раз становится основание для веры. Именно обрушение даже и законов природы, отказ и в них видеть точку опоры, невидение истины вообще нигде и ни в чем (крайний нигилизм, пошедший много дальше банального атеизма-материализма) становится точкой отсчета для последне-первого основания веры, для безосновности, для выхода из всех данностей и всех предзаданностей.
Это пока еще, впрочем, более-менее банальный (для нас в XXI веке) экзистенциализм. Но Достоевский есть нечто большее, он воистину гений. Его «гениальность» чрезвычайно трудно зафиксировать. Ницше, скажем, все еще хочет какого-то благородства, какой-то гордости, какого-то нового обоснования для действия. Он не идет до конца, как идет Достоевский: в стыд, в подлость, мелочность, в полную безопорность. Он еще тешит себя всяческой риторикой, но ведь и от риторики надо отказаться. Речь не о впечатляющих преступлениях, речь о «дрянце», и гениальность Достоевского именно в «дрянце», в «мизере».
Герой «Записок» прямо говорит, что его текст — не «повесть», его «Записки» «мизерны, не литературны» и производят они «пренеприятное впечатление». И конечно, ведь «живая жизнь» это «дрянцо», «гнуснейшая нелепость», «развратик», «безобразие», «беспорядок, объедки, разбитая рюмка, пролитое вино, окурки, хмель, бред, мучительная тоска». Это похоже на то, как Платон отказывает в эйдосе таким вещам, как ногти, клопы — «живой жизни» в ее нелитературной конкретности. Достоевский деконструирует литературу, показывает, что ею было вытеснено. «Странность», «скандальность», какая-то неловкость, стыдность текстов Достоевского — как раз от этого. Это его огромное преимущество: он не сбегает в литературность, романтизм, «возвышенность», в отличие от многих других экзистенциалистов. На самом деле последний страх современного субъекта — именно «дрянцо». Скажем, Раскольников или Ставрогин, то есть все современные субъекты, внутри своих мечтаньиц не стыдятся «великих преступлений», они ведь «великие». Но стыдятся именно «дрянца». Достоевский не стыдится, и в этом его гениальность.
Можно было бы попробовать зафиксировать «перелом» Достоевского, гениальность его «пятикнижия» так: он не возлетает ни на какие высоты, не погружается ни в какие глубины и бездны, как слишком часто считают. Он как раз остается на поверхности «дрянца», клопов, огрызков ногтей, окурков, объедков. Он более не воспевает страдание: во «Сне смешного человека» Достоевский прямо пишет, что воспевание страданий — один их эффектов греха. Он отбрасывает возвышенности, сентименатальность, романтизм — в этом его «перелом» и секрет его гениальности: в открытии измерения «дрянца», в не-уходе в глубины, в фокусировке на поверхности жизни.
В чем связь «дрянца», безосновной свободы и православного христианства; по какому критерию эти казалось бы столь разнородные реалии объединяются в одно? — они все не входят в модерные логики; модерные логики не способны их уловить; а вот тексты Достоевского улавливают: все это есть живая жизнь в таблицы не сводимая.
Именно в «дрянце» обретается нечто: полное обнажение и готовность увидеть себя каким есть — а, следовательно, полная свобода. Это свобода покупается совершенным отказом от гордости. Вот это-то и самое сложное для современного субъекта, это его смерть. И это путь к подлинной любви. Иван в «Карамазовых»:
«По-моему, Христова любовь к людям есть в своем роде невозможное на земле чудо. Потому, например, что от меня дурно пахнет, что у меня глупое лицо, потому, что я раз когда-то отдавил ему ногу. Отвлеченно еще можно любить ближнего и даже иногда издали, но вблизи почти никогда. Если бы все было, как на сцене, в балете, где нищие, когда они появляются, приходят в шелковых лохмотьях и рваных кружевах и просят милостыню, грациозно танцуя, ну, тогда еще можно любоваться ими. Любоваться, но все-таки не любить».
Для начало нужно обрушить самого себя, свою гордость, свое самопонимание; затем уже можно критиковать и сознание, и законы природы, и мораль (то есть все столпы модерного мировидения). Нигилистический подрыв всех устоев столь глобальный, что это уже не только подрыв «морали», но и собственно греха, оснований для злых дел (ведь наше «добро», наша «мораль» — это Закон, появившийся как эффект грехопадения; а христианство тем самым не про мораль и Закон, а про смерть себя в покаянии и возрождении в благодати). Это оставление мира сего или, точнее, первый шаг к этому: резонов, причин не оказывается вообще ни для чего, ни для доброго, ни для злого. Зачем мстить, обогащаться, бороться, драться, ссориться, блудить? А незачем. Но чтобы понять это, нужно познать свое «дрянцо»: свое желание отомстить («месть» ведь и есть основания мирской морали), наслаждение обижаться, свою трусость — весь этот сложный закрут страстишек, особо стыдный из-за того, что это именно страстишки, а не страсти. Чтобы подорвать мир, нужно подорвать самого себя. Вот чего не учитывают «бунтари» всех мастей, и ясно почему: это стыдно, это некрасиво, это мизерно: и в этом-то, оказывается, главная сложность.
Герой «Записок» завидует лентяям, обжорам, «знающим толк в лафите». «Знать толк в лафите» — это уже твердая опора, уже можно жить. Нельзя быть кем-то, ничего нельзя сделать при последовательном нигилизме, при обнажении безосновности свободы. Люди не видят этого, ибо успокаиваются на случайных, смешных, нелепых точках опоры («собирать марки», «знать толк в лафите»). Но тогда все «таблицы», «схемы», «классификации» не работают: безосновную свободу некуда уложить.
«То-то и есть, господа, не существует ли и в самом деле нечто такое, что почти всякому человеку дороже самых лучших его выгод, или (чтоб уж логики не нарушать) есть одна такая самая выгодная выгода (именно пропускаемая-то), которая главнее и выгоднее всех других выгод и для которой человек, если понадобится, готов против всех законов пойти, то есть против рассудка, чести, покоя, благоденствия, – одним словом, против всех этих прекрасных и полезных вещей, лишь бы только достигнуть этой первоначальной, самой выгодной выгоды, которая ему дороже всего».
Вот главное: «самая выгодная выгода» оказывается непросчитываемой-нерассчитываемой. И тут появляется «джентльмен с насмешливой физиономией», который плюет на «хрустальный дворец». «Дворец», может, и прекрасен, но претендует на удовлетворение всех выгод — не удовлетворяя самую выгодную выгоду: выгоду человека безосновно-свободного.
«Свое собственное, вольное и свободное хотенье, свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда хоть бы даже до сумасшествия, – вот это-то все и есть та самая, пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к к черту. И с чего это взяли все эти мудрецы, что человеку надо какого-то нормального, какого-то добродетельного хотения? С чего это непременно вообразили они, что человеку надо непременно благоразумно выгодного хотенья? Человеку надо – одного только самостоятельного хотенья, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела. Рассудок, господа, есть вещь хорошая, это бесспорно, но рассудок есть только рассудок и удовлетворяет только рассудочной способности человека, а хотенье есть проявление всей жизни, то есть всей человеческой жизни, и с рассудком и со всеми почесываниями. И хоть жизнь наша в этом проявлении выходит зачастую дрянцо, но все-таки жизнь, а не одно только извлечение квадратного корня. Вы повторяете мне, что не может просвещенный и развитой человек, одним словом, такой, каким будет будущий человек, зазнамо захотеть чего-нибудь для себя невыгодного, что это математика. Совершенно согласен, действительно математика. Но повторяю вам в сотый раз, есть один только случай, только один, когда человек может нарочно, сознательно пожелать себе даже вредного, глупого, даже глупейшего, а именно: чтоб иметь право пожелать себе даже и глупейшего и не быть связанным обязанностью желать себе одного только умного. Ведь это глупейшее, ведь это свой каприз, и в самом деле, господа, может быть всего выгоднее для нашего брата из всего, что есть на земле, особенно в иных случаях. А в частности, может быть выгоднее всех выгод даже и в таком случае, если приносит нам явный вред и противоречит самым здравым заключениям нашего рассудка о выгодах, – потому что во всяком случае сохраняет нам самое главное и самое дорогое, то есть нашу личность и нашу индивидуальность».
Существо человека — беспричинный каприз, это-то и есть основание свободы недетерминированного, необусловленного, нерассчитываемого существования. Но и реальность — раз в ней есть такая свобода — тоже не рассчитываема и в таблицы не укладываема. Так Достоевский создал метафизику свободы. «Законы» (природы, общества, экономики, морали) есть не законы, а приказы чьей-то воли, продукт принуждения и порабощения. И все модерное мировидение, вкупе с модерным естествознанием, есть принуждение и порабощение, отражение капиталистического устройства общества.
Герой «Записок» отвергает не идеалы, напротив, у него есть свой идеал. Он говорит, что рациональный системный идеал скроен не по мерке человека, нужно что-то другое. Не в «хрустальном дворце» дело, а в том, что за «хрустальный дворец» выдают «капитальный дом с квартирами и зубным врачом». Он против буржуазного идеала, против понимания человека как рационального животного, как рыночного агента, как картезианского субъекта.
Вот он — одинокий, порвавший все связи субъект перед рационалистической, все рассчитывающей цивилизацией, которая его таким и сделала. Ведь капитализм и есть разобщение, атомизация, индивидуализация: человек остается один на один со своим подпольем.
Как связаны две части «Записок» — первая с философией безопорной свободы и вторая с комическими злоключениями невротика? Последний написал первую: это голое сознание, которое видит все — все эти стыдные маленькие вещи, «всю гнуснейшую нелепость». Обычное сознание их просто вытесняет. Вся смешная сторона наших желаний, нашей жизни, нас самих оголяется, выявляется. Вот тут связка: все стало смешным и жалким.
Сама атмосфера «Записок» (да и всех текстов Достоевского): кабаки, пьяницы, бедняки, проститутки, скандалы, драки, таскания за волосы, унижения и самоунижения, «развратик», «развратишко», гордынька, самолюбие, истерическая обидчивость с быстрым переходом к объятьям, пьяные обиды, пьяный гнев, самомнение с претензией его непременно высказать, хотеть всем надерзить, хотеть всем что-то «доказать», всех задеть, обидеться смертельно и «бутылку запустить», но остаться сидеть все равно со всеми этим «пошляками», «вы бы хотели, чтоб я ушел, а я вот нарочно останусь дальше пить»… И при всем том — желание помириться, подружиться, понравиться, но и «презрительно улыбнуться», и «вы должны расплатиться за мои гнусности, самоунижения и скандал», «обязаны взять меня в расчет — я руки укушу». Человек, оторванный от всех, одинокий, атомизированный, без связей, но притом в толпе, в огромном городе, где ему дали множество всяческих объектов желания, а он нищая одинокая вошь и «озлобленно тушуется»: беспорядок, объедки, разбитая рюмка, пролитое вино, окурки, хмель и бред в голове, мучительная тоска в сердце: «безобразно все это было».
И все эти «объедки» все же спасаются. Герои Достоевского не боги и не герои; но все же это эпос: новый эпос, ибо выходит на религию, размыкается к религии. Эпос в кабаке; это религиозно осмысленный капитализм, религиозное (то есть в последних основаниях, глобальное) преодоление его. В этом чудо текстов Достоевского: в полном обнажении без-образия буржуазного общества и в способности при полном удержании этого без-образия создать новые религиозные образы. Ведь Достоевский — вовсе никакой не «жестокий талант», не «патологический гений», он — великий творец образов святости, радости, красоты, света, восторга, умиления. И безмерная его гениальность именно в том, что эти образы он создает на фоне без-образия.
Герой «Записок» постигает безосновную глубину реальности:
«Я чувствовал в эти минуты конвульсивные боли в сердце и жар в спине при одном представлении о мизере моего костюма, о мизере и пошлости моей шмыгающей фигурки. Это была мука мученская, беспрерывное невыносимое унижение от мысли, переходившей в беспрерывное и непосредственное ощущение того, что я муха перед всем этим светом, гадкая, непотребная муха, – всех умнее, всех развитее, всех благороднее, – это уж само собою, – но беспрерывно всем уступающая муха, всеми униженная и всеми оскорбленная. Для чего я набирал на себя эту муку, для чего я ходил на Невский – не знаю? но меня просто тянуло туда при каждой возможности».
Это, конечно, современный субъект, невротик с его колебанием от самомнения к самоунижению. Разница — решающая — только в моменте осознания: современный субъект так о себе не говорит или только глубоко в себе говорит. Герой «Записок» настолько смел, что может так о себе говорить, преодолев «стыд» — то есть гордыню.
Современный субъект одинок в пустоте и зле буржуазного общества: он думает о карьере, о «бабах», деньгах, успехе, он погружен в мир раболепства и борделей. Проститутка — наиважнейшая категория мышления Достоевского, поэтому под конец «Записок» именно с проституткой их герой и встречается. Проститутка — наиболее явно данный образ капитализма: человек, продающий тело, живая жизнь в плену денег и развратаiii. «Записки» имеют в этом смысле два полюса: одинокое буржуазное сознание и проданное тело. Но ведь сам герой — небогатый человек, работающий (продающий себя) за гроши. Вот структура «Записок»: монологи одинокого сознания в начале, проститутка в конце, и между ними — «общество».
Итак, «Записки из подполья» — пролог к пятикнижию, где представлена либертарная экзистенциалистская перспектива: перспектива свободного, несводимого ни к чему субъекта, противопоставленного миру. Это нулевая точка: как такая свобода может развернуться в мире? Органические общности уничтожены: разобщенное общество капитализма. Атомизированный индивид с порванными связями — современный субъект, одиночка, ввергнутый в безумную циркуляцию денег, желаний, власти, либидо. Герой «Записок» в мире выгод (капитализм) понял, что никакая выгода не выгодна в экзистенциальном смысле. Таково начало всей системы пятикнижия.
«Преступление и наказание»
А вот Раскольников этого еще не понял. Раскольников — типичнейший современный субъект: горделивый, много мнящий о себе, но ничего не могущий, брошенный социальными силами в нищету. Но капитализм тем и отличен от прочих классовых обществ: здесь предполагается, что «все равны», у всех одинаковые возможности, все всё могут. А вот Раскольников (как и большинство, на самом деле) не может. Но его (как и всех нас) уже соблазнили «успехом».
Идея Раскольникова — идея Наполеона, идея выхода по ту сторону добра и зла, идея сверхчеловека. Но вот в чем гениальность Достоевского: он — не имморализирующий ницшеанец и не морализующий антиницшеаниец, не религиозный или атеистический экзистенциалист, он — гениальный психосоциолог.
В чем, в сущности, заключается идея сверхчеловека? Капитализм есть практический нигилизм, он сводит все ценности к ценам, все ценности обесценены деньгами; лишь деньги важны. Мы все как субъекты буржуазного общества — нигилисты и потенциальные сверхчеловеки — вышли по ту сторону добра и зла, одержимы волей к власти, то есть просто-напросто волей к деньгам, ибо деньги и есть чистая власть, абсолютно внеморальная сила, могущая всеiv. Ницше говорит о воле к власти много всяких риторических красивостей, и это-то его и выдает — его неспособность осмыслить «дрянцо». «Дрянцо» воли к власти заключается в том, что она есть воля к деньгам, в том, что сверхчеловек — это буржуа, а все ницшеанство — лишь влажные мечты обывателя стать крупным капиталистом.
И «Преступление и наказание» это блистательно показывает — разоблачая самые метафизические и антропологические основания капитализма (потом Хайдеггер покажет и изобличит волю к власти как метафизическое основание модерна). Раскольников — теоретик и практик сверхчеловечества. Он проходит сквозь добро и зло и убивает — ради «идеи Наполеона», ради «право имею». Но на деле он убивает просто ради денег, его цель — деньги. Вот к этому «воля к власти» целиком и полностью сводится. Бесконечно уязвленный в своей гордыньке современный субъект воображает себя сверхчеловеком: и вся суть в том, что он хочет денег, его самомнение бесконечно задето мечтой об успехе и своей униженностью. У Раскольникова нет бесстыдной смелости героя «Записок», он не способен признать свое «дрянцо» — и поэтому все больше погружается в кровь и грязь. Раскольников — и в этом его беда — недостаточно нигилист.
Ведь если морали нет, то можно и у двери подслушивать: можно все что угодно. Но Раскольников смешно негодует, узнав, что Свидригайлов подслушивает у двери. Убивать можно, а подслушивать нельзя. Если морали нет, то зачем помогать матери и сестре? Но Раскольников зачем-то помогает. Суть в том, что «реалисты», «циники», «нигилисты», «ницшеанцы» не выводят всех следствий из своих утверждений, а надо бы прямо сказать: ничего нет, нет того, ради чего жить. Но тогда и деньги не нужны, ничего не нужно, когда стала понятой полная бессмыслица и бесцельность всего. Но денег хочется, ничего не попишешь, эту «ценность» нигилизм не преодолел: оно и понятно, ибо он и есть продукт этой «ценности».
И «дрянцо» тут опять на первом плане. Убийство как идея еще ничего, тут есть некий героизм, какая-то смелость, дерзость, опасность, есть «риторика». Но вот подслушивание, подлость, педофилия — все это, если нет морали, просто некие акты, которые не нужно оценивать, ведь мы — нигилисты и сверхчеловеки. Последовательно продуманный нигилизм «разрешил» бы и эти акты, но последовательный нигилизм приводит к полной пустоте: все можно, но зачем? Но большинство из нас — одновременно непоследовательные нигилисты и непоследовательные моралисты. То есть просто грешники.
Последовательные нигилисты у Достоевского — Свидригайлов и Ставрогин, оба развратники и, в частности, педофилы. Это совершенно логично: последовательным нигилистам, осознавшим тщету всего, нет никакого дела до риторики «сверхчеловечества». Это у мелких бесов есть еще какие-то идеи, пусть ужасные, но у их идола — Ставрогина — нет уже никаких идей, только разврат. Они руководятся просто слепой игрой страстей. Если ничего нет, то остается тело со своими влечениями. Именно разврат — «идея» последовательного «нигилиста» (что создает интересную перспективу происшедшей в капиталистическую эпоху «сексуальной революции»v). В этом смысле идеальный нигилист — не кто иной, как Федор Карамазов; утопия нигилизма — «Бобок», где уже «ничего не стыдятся». Пустота, однако, ширится: обесценивание всего доходит до предела и не остается, чем и зачем жить. Надоедает и разврат, и законченный нигилист кончает самоубийством (как Свидригайлов и Ставрогин; как ничего не стыдящиеся мертвецы в «Бобке» аннигилируют).
В чем свобода этих людей? В исполнении любой своей прихоти — то есть в полном рабстве своим влечениям. Когда кончаются и они — а влечения у человека все же завязаны на мире ценностей и смыслов, а потому при отрыве от мира ценностей и смыслов они иссякают, — кончается уже и правда все. И остается убить себя. Последняя правда безосновной свободы в том, что она может развернуться абсолютно свободно от всего, в том числе, и от своих собственных желаний. И поэтому даже последовательные нигилисты не обретают безосновности свободы во всей ее шири — в частности, потому, что забыли обесценить ценность самих себя, своего самомнения. До конца последовательный нигилизм (сверхнигилизм) обесценил бы и самого нигилиста, раз ничего ценного и правду нет — но это было бы уже нечто совсем другое.
Важно здесь то, что Свидригайлов как последовательный «взрослый» нигилист издевается над Раскольниковым, у которого еще много «предрассудков», который еще имеет какую-то гордость, испытывает какие-то отвращение и брезгливость. Все это надо отбросить как глупые человеческие установления, как «мораль».
Есть и неосознанный нигилизм — нигилизм Лужина, законченного буржуазного мерзавца, но именно в качестве буржуазного не осознающего этого. Раскольникова сгубил не его имморализм — мало ли имморалистов — а его честность (та самая, которая, по Ницше, сгубила и христианство). Раскольников честно и последовательно хочет продумать свой имморализм — чего большинство из нас не делает, тем самым спасаясь от мук Раскольникова. Лужин — мерзавец из мерзавцев — принимает общественные предрассудки, у него не развито самосознание, за него «думает» сам социум. Он, так сказать, честный мерзавец и поэтому может спокойно быть подлецом, просто не осознавая этого, ничем не брезгуя, просто не думая. Одиночки типа Раскольникова мучаются, брезгуя подлостью, обнаруживая непоследовательность. А настоящие сверхчеловеки, все понявшие, — это мелкие развратники вроде Свидригайлова или Ставрогина.
Герой «Записок» полностью продумал всю эту диалектику: субъективность, несводимую ни к какой рациональности, сингулярность субъекта, беспричинность, неомотивированность, недетерминированность свободы. Полностью осознанная свобода видит тщету «морали» — другое дело, что она видит и тщету «страстей», тщету гордости. А Раскольников же все думает, какой он после убийства брат, сын. Казалось бы, если ты решил, что морали нет, что тебе до матери и сестры, до любви к ним. Все — просто объекты, все не имеет ценности: а если имеют, то неверна твоя теория. Все дело снова оказывается не в «страшных грехах» (сама их «страшность» создает риторичность, оправдывающая грехи в глазах гордеца), а в мелких, подленьких грешках. И настоящий нигилист должен убить в себе брезгливость к ним, считать их просто нейтральными поступками; увидеть мир как абсолютно пустой, где своровать, растлить, соврать, подслушать, сподличать — такие же поступки, как глоток воды или делание шага.
Развратец и самоубийство — последнее слово нигилизма. «Экая скверность», мыши, томительная скука, раздражение, поток воображения о всякой чуши, эротические кошмары (последние часы Свидригайлова) — вот, что остается, когда мир пуст. Раскольников спасен тем, что хочет жить: тошную пустоту всеобщей бессмыслицы последовательного нигилизма отвергает его молодая живая жизнь (молодость как бытие, усталость как ничтожество небытия: бытие само по себе благо, добро). Раскольников думает над суицидом, но не решается (на что его сестра восклицает: «Слава богу! А как мы боялись именно этого, я и Софья Семеновна! Стало быть, ты в жизнь еще веруешь: слава богу, слава богу!»). vi
Вот важная цитата:
« — Если бы мне удалось, то меня бы увенчали, а теперь в капкан! — Но ведь это не то, совсем не то! Брат, что ты это говоришь! — А! не та форма, не так эстетически хорошая форма! Ну я решительно не понимаю: почему лупить в людей бомбами, правильною осадой, более почтенная форма? Боязнь эстетики есть первый признак бессилия!.. Никогда, никогда яснее не сознавал я этого, как теперь, и более чем когда-нибудь не понимаю моего преступления».
«Боязнь эстетики» — это именно брезгование подлостью. И больше: брезгование «грязными носками», «оборванными обоями», не ужасом, но грязишкой, дрянцом преступления и своей жизни. «Лупить в людей бомбами» — в этом есть масштаб, создающий риторичность, скрывающий подлость убийства, грязь крови. Такого масштаба нет в убийстве старухи: и вот этого-то и не выдерживает Раскольников. Через «подлость», не прикрытую красивой формой, он переступить не смог. Но, говорит он тут же, чтобы покаяться, нужно тоже перейти через стыд. «Стыд» — его преодоление. Вот, что важно: герой «Записок» преодолевает его теоретически; Раскольников пытается преодолеть его на пути нигилизма. Но есть и другой путь — путь святости, тоже не боящейся стыда, тоже в своем роде нигилистический, пусть и совсем по-другому.
«Преступление и наказание» — сама эта логика будет преодолена Достоевским в «Братьях Карамазовых» устами старца Зосимы. В «Преступлении» Достоевский еще стоит на позициях определенного морализма («проступок» требует «наказания») и, в связи с этим, — на некой мифологии справедливой полиции, суда, наказания. Все это будет отметено в «Карамазовых», где над юстицией автор будет откровенно смеяться и не соединять, а противопоставлять «Божью правду» и «земной закон».
Как и в «Записках», в «Преступлении» важна проституция: Соню торгуют открыто, Дуню более «цивилизованно», но тоже торгуют. Это продажа живых тел, пока больное сознания мучается своими адскими выкладками. Все в конечном счете завязано на деньгах, ими определен мир романа. Родион убивает ради денег, Соня продает себя ради денег. Это то «дрянцо», которое и есть истина и суть дела.
«Идиот»
Самое главное в «Идиоте»: Мышкин — святой «нигилист», то есть человек, не боящийся показаться смешным, перешагнувший через «стыд» (гордость); совсем, конечно, иначе, нежели Свидригайлов или как намеревался Раскольников. «Записки»: нулевой уровень осознавшего себя невротика, увидевшего тщету своей гордыни. «Преступление и наказание» — не осознавший себя невротик, одержимый волей к власти, свое «дрянцо» не признающий — отсюда пузырь гордыни. «Идиот»: Мышкин — «смешной» человек без гордыни («гордыня» — немножко тоже «риторическое» слово, может быть, лучше было бы «самомнение»). Так же, как потом и старец Зосима: «стыдно» и «подло» не пошедший на дуэль, «нигилистически» преодолевший стыд/гордость — то есть обретший смирение, кротость; святой, праведный «нигилизм»vii (таков же путь Сони, Макара, Алеши). Акт обращения будущего Зосимы, первый толчок к святости — «позорный», «стыдный» поступок неучастия в дуэли, за что его все стали презирать; но вот выясняется, что «трус» и пр. уходит в монахи, и тут вдруг:
«Расхохотались все до единого: «Да ты б с самого начала уведомил, ну теперь всё и объясняется, монаха судить нельзя», — смеются, не унимаются, да и не насмешливо вовсе, а ласково так смеются, весело, полюбили меня вдруг все».
Ставрогин — сверхчеловек не до конца, потому что боится пройти сквозь стыд (в связи с эпизодом с растлением девочки), боится это сделать и как нигилист, и как христианин (что ему предлагает Тихон)viii. Мышкин ничего не «стыдится» — у него нет гордости и самомнения. У всех же остальных героев — еще как есть, и Достоевский это подчеркивает. Аглая говорит Мышкину: «здесь все, все не стоят вашего мизинца, ни ума, ни сердца вашего! Вы честнее всех, благороднее всех, лучше всех, добрее всех, умнее всех! Для чего же вы себя унижаете и ставите ниже всех? Зачем вы всё в себе исковеркали, зачем в вас гордости нет?» — а секрет как раз в том, что обе части тирады Аглаи предполагают одна другую. Мышкин говорит: «знаете, — сказал он в гостиной Епанчиных в великосветском обществе, — по–моему, быть смешным даже иногда хорошо, да и лучше: скорее простить можно друг другу, скорее и смириться».
Достоевский пишет о замысле «Идиота»: «идея романа — моя старинная и любимая, но до того трудная, что я долго не смел браться за нее… Главная мысль романа — изобразить положительно прекрасного человека. Труднее этого нет ничего положительно на свете, а особенно теперь… Прекрасное есть идеал, а идеал — ни наш, ни цивилизованной Европы еще далеко не выработался… из прекрасных лиц в литературе христианской стоит всего законченнее Дон-Кихот. Но он прекрасен единственно потому, что в то же время и смешон».
Вяч. Иванов в своей книге о Достоевском: «ища в мировой литературе прообраз человека доброй воли, Достоевский останавливается с особенной любовью на бессмертном произведении Сервантеса. И впрямь, позитивный тип, которого он ищет, должен был бы или нести черты совершенной, человеческие границы сверхъестественным образом превышающей святости (но это было бы предметом мистерии, а не реалистической драмы жизни), или же — в силу своего несочетания и как бы несоизмеримости с окружающим его человечеством, несмотря на общий, жизненный закон — стать трагикомической фигурой».
Перейти через «стыд», иными словами, можно двумя способами: путем последовательного нигилизма, таким сильным самомнением, что уже «стыд» не важен (Свидригайлов, Ф. Карамазов), или полным отсутствием самомнения (Мышкин, Зосима). Это путь райского и путь адского нигилизмов. Так, в «Униженных и оскорбленных» главная тема, путь спасения — именно в принятии унижения и оскорбления, в отказе от стыда/гордости. Должна раскрыться вся беспредельная ширь безосновной свободы, чтобы смыть все социальные установления: так раскрывается пространство предельного выбора между адом и раем — и это раскрывается через измерение дрянца, через злое или святое перешагивание стыда/гордости, «неделикатность форм», «неизящество», «некрасивость», «скверность».
Ипполит тематизирует «дрянцо», «стыд»: «Вы ненавидите все Бурдовского за то, что он, по-вашему, некрасиво и неизящно относится к своей матери. Об заклад побьюсь, что Бурдовский же и обвинит вас теперь в неделикатности форм и в неуважении к его матери, ей-богу так, ха-ха-ха!»
Или вот из эпизода игры в постыдные истории:
«Вышло скверно, всяк действительно кое-что рассказал, многие правду, и представьте себе, ведь даже с удовольствием иные рассказывали, а потом всякому стыдно стало, не выдержали! В целом, впрочем, было превесело, в своем то есть роде».
Ганя — один из мелких «сверхлюдей» — говорит:
«Я смешным быть не хочу; прежде всего не хочу быть смешным».
Вообще, Ганя — важная фигура, переход от Раскольникова к Подростку, если брать все пятикнижие. А если только «Идиота», он «антиидиот» — «нормальный человек». У него безумное самомнение — тем большее, что он понимает свою «неоригинальность». И у него уже есть «идея Ротшильда», то есть идея воли к власти в чистом виде, как воли к деньгам:
«Вы вот думаете, что я семьдесят пять тысяч получу и сейчас же карету куплю. Нет-с, я тогда третьегодний старый сюртук донашивать стану и все мои клубные знакомства брошу. У нас мало выдерживающих людей, хоть и всё ростовщики, а я хочу выдержать. Тут, главное, довести до конца – вся задача! Прямо с капитала начну; чрез пятнадцать лет скажут: «Вот Иволгин, король Иудейский». Вы мне говорите, что я человек не оригинальный. Заметьте себе, милый князь, что нет ничего обиднее человеку нашего времени и племени, как сказать ему, что он не оригинален, слаб характером, без особенных талантов и человек обыкновенный. Вы меня даже хорошим подлецом не удостоили счесть, и, знаете, я вас давеча съесть за это хотел! Вы меня пуще Епанчина оскорбили, который меня считает (и без разговоров, без соблазнов, в простоте души, заметьте это) способным ему жену продать! Это, батюшка, меня давно уже бесит, и я денег хочу. Нажив деньги, знайте, – я буду человек в высшей степени оригинальный. Деньги тем всего подлее и ненавистнее, что они даже таланты дают. И будут давать до скончания мира».
Ганя все же спасается или, что то же, не достигает последовательного нигилизма: все же от денег отказывается. То есть не то чтобы понимает, но практически открывает в себе «самую выгодную выгоду», которая больше расчетливой выгоды, и на последнее унижение ради денег не идет. А это с точки зрения «рациональной рассчитанности выгоды» отнюдь не рационально. В сущности, главная тема романа — деньги, их логика и то, как эта логика подобно мясорубке прокручивает людей сквозь себя.
«Самомнение» и «деньги» — это как бы внутренняя и внешняя экономика, рынок «моральных» оценок и денежных ценix. И они связаны: отсутствие денег унижает/снижает показатели самомнения; а главная мечта — иметь так много денег, что самомнение станет бесконечным. Этот двуединый рынок сжирает все, и Достоевский, описывая его, переходит от психосоциологии к эсхатологии:
«И что в них, в умных-то? Все ростовщики, все сплошь до единого! Ипполит ростовщичество оправдывает, говорит, что так и нужно, экономическое потрясение, какие-то приливы и отливы, черт их дери. Мне ужасно это досадно от него, но он озлоблен. Вообразите, его мать, капитанша-то, деньги от генерала получает, да ему же на скорые проценты и выдает; ужасно стыдно».
«— И добро бы ты с голоду умирал, а ты ведь жалованье, говорят, хорошее получаешь! Да ко всему-то в придачу, кроме позора-то, ненавистную жену ввести в дом! (Потому что ведь ты меня ненавидишь, я это знаю!) Нет, теперь я верю, что этакой за деньги зарежет! Ведь теперь их всех такая жажда обуяла, так их разнимает на деньги, что они словно одурели. Сам ребенок, а уж лезет в ростовщики! А то намотает на бритву шелку, закрепит, да тихонько сзади и зарежет приятеля, как барана, как я читала недавно. Ну, бесстыдник же ты! Я бесстыжая, а ты того хуже».
«Я же в толковании Апокалипсиса силен и толкую пятнадцатый год. Согласилась со мной, что мы при третьем коне, вороном, и при всаднике, имеющем меру в руке своей, так как всё в нынешний век на мере и на договоре, и все люди своего только права и ищут: «мера пшеницы за динарий и три меры ячменя за динарий»… да еще дух свободный и сердце чистое, и тело здравое, и все дары божии при этом хотят сохранить. Но на едином праве не сохранят, и за сим последует конь бледный и тот, коему имя Смерть, а за ним уже ад… Об этом, сходясь, и толкуем, и – сильно подействовало.
— Вы сами так веруете? – спросил князь, странным взглядом оглянув Лебедева.
— Верую и толкую. Ибо нищ и наг, и атом в коловращении людей. И кто почтит Лебедева? Всяк изощряется над ним и всяк вмале не пинком сопровождает его».
«Очаровательное общество камелий, генералов и ростовщиков» — вот социум «Идиота». Капиталист Тоцкий растлевает ребенка, а потом, чтобы сбыть ее с рук, сговаривается с сановником Епанчиным, который сватает девочку Гане, своему подчиненному, чтобы потом ее замужнюю взять себе, а свою дочь отдать за Тоцкого. И это два солидных господина, два столпа общества: так начинается «Идиот». Настасья — «живая жизнь» — проституирована, растлена, за нее идет борьба, ее «торгуют», то есть рационально рассчитывают, считают, сводят живую жизнь к деньгам. И ее хочет спасти Мышкин («князь Христос»), но чем? Тем, как она сама говорит, что он ее «не торгует», к деньгам не сводит, не проституирует.
Мир Достоевского — это мир денег, но и мир разврата. Достоевский вскрывает, с одной стороны, насильственную основу «свободы» денег, их страшную принуждающую, порабощающую силу (силу как и внешне-социальную, так и внутренне-психическую), захватывающую мир людей и их желаний. Отношения полов — элементарная, «природная» межчеловеческая связь, и проституция/разврат есть денежно-насильственная форма ее развращения. Идеи Расколькова/Наполеона, Подростка/Ротшильда, Свидригайлова/Карамазова — воля власти в этих трех измерениях. Мир денег — это мир сильных, богатых развратников и слабых бедных, мечтающих о силе и деньгах и славе. А Мышкин — свободен, ибо он смешной и слабый. Его антипод — Рогожин с его «захочу — всех куплю»: срост денег/похоти/насилия (впрочем, он символизирует, скорее, человеческие страсти как таковые, в их «доморальном» виде).
Опять же, чтобы не ударяться в выспренность, спросим: зачем в романе генерал Иволгин? А потому что и он — «живая жизнь», раздавленная миром: смешная, жалкая, полоумная, не вмещающаяся никуда (ведь Мышкин говорит о Настасье: «несчастное жалкое полоумное существо»), как все многочисленные подобные герои.
Настасья, точь-в-точь как джентльмен с насмешливой физиономией, кричит на предлагаемую ей «рациональную выгоду»: «тут хохотало пред ним и кололо его ядовитейшими сарказмами необыкновенное и неожиданное существо, прямо заявившее ему, что никогда оно не имело к нему в своем сердце ничего, кроме глубочайшего презрения, презрения до тошноты, наступившего тотчас же после первого удивления»: каприз, безосновность свободы. Эту-то свободу весь роман хотят закрепостить деньгами, а Мышкин — спасти.
Чтобы вполне понять логику связи всех этих вещей в «Идиоте» и во всем пятикнижии, процитируем «Классовую борьбу во Франции» Маркса:
«Так как финансовая аристократия издавала законы, управляла государством, распоряжалась всей организованной общественной властью, самим фактом своего господства и посредством печати подчиняла себе общественное мнение, то во всех сферах, начиная от королевского двора и кончая cafe borgne, царили та же проституция, тот же бесстыдный обман, та же страсть к обогащению не путем производства, а путем ловкого прикарманивания уже имеющегося чужого богатства. Именно в верхах буржуазного общества нездоровые и порочные вожделения проявились в той необузданной – на каждом шагу приходящей в столкновение даже с буржуазными законами – форме, в которой порожденное спекуляцией богатство ищет себе удовлетворения сообразно своей природе, так что наслаждение становится распутством, а деньги, грязь и кровь сливаются в один поток. Финансовая аристократия как по способу своего обогащения, так и по характеру своих наслаждений есть не что иное, как возрождение люмпен-пролетариата на верхах буржуазного общества.
Не участвовавшие во власти фракции французской буржуазии кричали: «Коррупция!» Народ кричал: «A bas les grands voleurs! A bas les assassins!),[долой крупных воров и убийц] когда в 1847 г. на самых высоких подмостках буржуазного общества публично разыгрывались те самые сцены, которые обыкновенно приводят люмпен-пролетариат в притоны разврата, в богадельни и в дома для умалишенных, на скамью подсудимых, на каторгу и на эшафот».
По этой цитате видно, что Достоевский — вовсе не истерик, и палку вовсе не перегибает: он вполне объективно описывает как писатель то, что описывает Маркс как социолог: разврат, безумие, преступления, деньги, грязь, кровь.
Именно в такой мир приходит Мышкинx, чтобы спасти Настасью. И не спасает. Почему? В «Преступлении» и «Идиоте» Достоевский выводит героев-одиночек, негативный и позитивный индивидуальный пути. Но индивидуальный путь — сколь угодно позитивный — провален; тут нужно брать социальный уровень проблемы. Достоевский примется за эту задачу в «Бесах» (экваторе пятикнижия), которые, как было уже сказано, нами проработаны, и разовьет в «Подростке» и «Карамазовых».
«Записки» — введение в пятикнижие, нулевой уровень. «Преступление» — демонстрация личного негативного пути в капиталистическом мире. «Идиот» — демонстрация личного позитивного пути в капиталистическом мире». «Бесы» — переход к социально-политической проблематике; разоблачение негативного решения социально-политических проблем капиталистического мира. «Подросток» — окончательный рассмотрение личных позитивного и негативного путей в капиталистическом мире, намечание позитивного решения социально-политических проблем капиталистического мира. «Карамазовы» — демонстрация позитивного решения социально-политических проблем капиталистического (и в целом — классового, насильственного) мира.
«Подросток»
«Подростка» Достоевского как-то меньше ценят, чем другие романы пятикнижия, но для понимания мысли Достоевского в целом он незаменим.
Не от того ли его меньше ценят, что в фигуре Подростка нет эстетического демонизма, как у Раскольникова или Ставрогина, нет эстетических «страшных грехов» вроде убийств и пр.? Подросток — совершенно обычный молодой человек, и тем как-то «не цепляет». А между тем именно его обычность, тривиальность крайне важна. Подросток знаменует собой то, что было в Раскольникове и Ставрогине в чистом виде, без «демонизма», без «эстетики». Что именно? Волю к власти не как нечто необыкновенное, но как то, что свойственно всем современным субъектам, конститутивную часть их (нашего) психического устройства. Ту «мечту», то влечение, что конституирует психику современного субъекта.
Хайдеггер считал волю к власти основоустройством субъекта модерна — то есть «постава», господства производственно-потребительского процесса (капитализма), оставленности сущего бытием, «бегства богов». Божественное исчезает; бытие предается забвению; правит производство, потребление, рынок; воля к власти поглощает все. Но что же конкретно это значит? — человек «существенно рискует своей сущностью посреди вибраций денег и диктата цен. В качестве такого постоянного менялы и посредника человек есть «коммерсант»» («Нужны ли поэты?»).
Конкретно это значит, что субъект буржуазного общества одержим страстью к успеху, к обогащению, к деньгам. Непристойный секрет воли к власти, «сверхчеловечества», заступания по ту сторону добра и зла состоит в том, что это все просто-напросто желание денег. И величайшая заслуга «Подростка» состоит в демонстрации этой истины.
У Подростка уже не идея Наполеона — у него просто идея Ротшильда, воля к власти в чистом виде, индивидуализма в чистом виде, без лишней риторики-эстетики-романтизма-демонизма. Деньги — это все, субстанция власти, всех возможностей. «Подросток»:
«Отчасти моя идея именно в том, чтоб оставили меня в покое. Пока у меня есть два рубля, я хочу жить один, ни от кого не зависеть (не беспокойтесь, я знаю возражения) и ничего не делать, — даже для того великого будущего человечества, работать на которого приглашали господина Крафта. Личная свобода, то есть моя собственная-с, на первом плане, а дальше знать ничего не хочу».
«К себе, к одному себе! Вот в чем вся «моя идея».
«Я, может быть, и умен. Но будь я семи пядей во лбу, непременно тут же найдется в обществе человек в восемь пядей во лбу — и я погиб. Между тем, будь я Ротшильдом, разве этот умник в восемь пядей будет что-нибудь подле меня значить? Да ему и говорить не дадут подле меня! Я, может быть, остроумен; но вот подле меня Талейран, Пирон — и я затемнен, а чуть я Ротшильд — где Пирон, да может быть, где и Талейран? Деньги, конечно, есть деспотическое могущество, но в то же время и высочайшее равенство, и в этом вся главная их сила. Деньги сравнивают все неравенства. Все это я решил еще в Москве.
Вы в этой мысли увидите, конечно, одно нахальство, насилие, торжество ничтожества над талантами. Согласен, что мысль эта дерзка (а потому сладостна). Но пусть, пусть: вы думаете, я желал тогда могущества, чтоб непременно давить, мстить? В том-то и дело, что так непременно поступила бы ординарность. Мало того, я уверен, что тысячи талантов и умников, столь возвышающихся, если б вдруг навалить на них ротшильдские миллионы, тут же не выдержали бы и поступили бы как самая пошлая ординарность и давили бы пуще всех. Моя идея не та. Я денег не боюсь; они меня «не придавят и давить не заставят.
Мне не нужно денег, или, лучше, мне не деньги нужны; даже и не могущество; мне нужно лишь то, что приобретается могуществом и чего никак нельзя приобрести без могущества: это уединенное и спокойное сознание силы! Вот самое полное определение свободы, над которым так бьется мир! Свобода! Я начертал наконец это великое слово… Да, уединенное сознание силы — обаятельно и прекрасно. У меня сила, и я спокоен».
Вот что следует понять: и Раскольников, и Ганя, и Подросток — это типичные «лузеры» буржуазного общества, одинокие молодые люди, сошедшие с ума на идее успеха. Атомизированные, выброшенные капитализмом в ничто субъекты. Ницшеанство, штирнерианство и пр. (вплоть до современного либертарианства и шутингов) — попытка сохранить индивидуальность в огромных массах современного общества: индивидуализм есть продукт ресентимента массового человека. Мечта о могуществе и возвышенной над «серой массой» индивидуальности? Мы постигаем всю ее смехотворность на примере Подростка. Капитализм разрушает все межчеловеческие связи, распавшиеся атомы крутятся в рыночных вихрях. «Деньги хоть не бог, а всё же полбога — великое искушение; а тут и женский пол, а тут и самомнение и зависть», — учит странник-старец Макар.
Свобода, индивидуализм, могущество, сила — все это оказывается просто силой денег, которая спасет индивидуальность, возвышает над массой, искупает все. И мы понимаем, что под всем «ницшеанством» скрывается просто потерянный, но, в сущности, очень симпатичный подросток, которого спасет мудрость Макара, если повезет ему такого встретить. (Макар, впрочем, — совсем не плоский мудрец, а очень «достоевский» персонаж: обманутый муж, сохраняющий отношения с изменившей женой и ее любовником: здесь как раз ярко видно его преодоление стыда/гордости, его смирение и мудрость).
«Знаю, что в нашем обществе такой же беспорядок, как и везде; но снаружи формы еще красивы, так что, если жить, чтоб только проходить мимо, то уж лучше тут, чем где-нибудь» — это Россия, еще сословная страна старых выработанных историей форм. Но капитализм уже все подточил, народ растлен (Версилов и Долгорукова), плод этого растления — Подросток, одержимый идеей Ротшильда. Версилов — стадия высокого атеизма, еще «аристократического»; но капитализм разрушает и аристократию, и народ. Все ввергается в вихрь корысти, похоти, гордости. Пересказывать роман я не буду: все мы помним, как жалко заканчивает Версилов.
Важней тут, что в «Подростке» Достоевский дает альтернативу: старца-странника Макара, на чью проповедь Подросток восклицает:
«— Макар Иванович! — прервал я его вдруг, сам разгорячась без всякой меры (я помню тот вечер), — да ведь вы коммунизм, решительный коммунизм, коли так, проповедуете!»
Народный мудрец ничего не знает про «коммунизм», но его христианская мудрость опознается Подростком именно как «коммунизм». Разрушены все красивые формы, везде без-образие, и только у христианского коммуниста Макара — «благообразие», которое пленяет Подростка.
Еще интересней, что в замыслах Достоевского христианскому коммунизму отдавалось много больше места. У прототипа Версилова был младший брат, сначала атеист, как и Версилов, но приходящий к воссоединению правды коммунизма, правды революции и христианства. Вот путь, вот альтернатива версиловскому атеизму и подростковому ротшильдианству.
Подросток — аскет, анахорет накопления (это его собственный образ): он знаменует мирскую аскезу протестантизма, ту самую аскезу, которая пресекла христианскую, монашескую аскезу и явилась первой формацией капитализма.
«Братья Карамазовы»
Другой подросток — Алеша Карамазов — тоже аскет. Но аскет уже классически христианский, и он знаменует альтернативу капитализму: «монашество в миру», христианство как альтернатива капитализму.
Не буду останавливаться на очевидном: «Карамазовы» живописуют полный распад, причиненный капитализмом. Все разрушено, все крутится в вихре денег, похоти, насилия, гордости и увенчивается атеизмом. Главное тут ухватить, что капитализм критикуется Достоевским на всех уровнях, и, в частности, на его экзистенциальном уровне — как нигилизм, и на метафизическом уровне — как атеизм.
Для нашего же текста важно, что «Карамазовы» — великая система либертарного социализма, христианского анархокоммунизма, что мешает видеть только застарелые предрассудки.
Дело даже не в сатире над социальными порядками, над судопроизводством, над гонкой за деньгами и пр., дело в ясной и четкой картине христианского анархокоммунизма, которая дается Достоевским прямо на старте романа и так и остается его смысловым центром до финала.
Зосима и его соратники-монахи, то есть носители истины в романе, сразу же на старте этот анархокоммунизм и презентуют. Какова главная тема первой беседы у старца Зосимы? Уничтожение государства и обращение общества в безгосударственный, безвластный братский союз! Отмирание государства как системы насилия и власти — в «церковь» как систему христианского социализма. Здесь именно по-другому решается проблема преступления и наказания, чем в одноименном романе: не нужно наказания, не нужно репрессивных органов, не нужно вообще государства и власти, нужна братская любовь — это прямо проповедует старец Зосима.
«Сие и буди, буди!» — убежденно говорит монах Паисий, сподвижник старца Зосимы (который Паисию завещал окормление Алеши после своей смерти), проговорив, что верное христианское понимание — в уничтожении государства и обращении общества в братский безвластный союз. «Буди, буди» — подтверждает и старец Зосима: это общее убеждение и его, и его сподвижников-монахов. И в этом «великое предназначение православия на земле». Как же на это реагирует либеральный помещик Миусов? Вот так:
«Прекрасная утопическая мечта об исчезновении войн, дипломатов, банков и проч. Что-то даже похожее на социализм. В Париже, уже несколько лет тому, вскоре после декабрьского переворота, мне пришлось однажды, делая по знакомству визит одному очень-очень важному и управляющему тогда лицу, повстречать у него одного прелюбопытнейшего господина. Был этот индивидуум не то что сыщиком, а вроде управляющего целою командой политических сыщиков, — в своем роде довольно влиятельная должность. Тема шла о социалистах-революционерах, которых тогда, между прочим, преследовали. Опуская главную суть разговора, приведу лишь одно любопытнейшее замечание, которое у этого господчика вдруг вырвалось: «Мы, — сказал он, — собственно этих всех социалистов — анархистов, безбожников и революционеров — не очень-то и опасаемся; мы за ними следим, и ходы их нам известны. Но есть из них, хотя и немного, несколько особенных людей: это в бога верующие и христиане, а в то же время и социалисты. Вот этих-то мы больше всех опасаемся, это страшный народ! Социалист-христианин страшнее социалиста-безбожника». Слова эти и тогда меня поразили, но теперь у вас, господа, они мне как-то вдруг припомнились…»
Такова точка зрения старца Зосимы — то есть просто-напросто святая, православная, подлинно христианская точка зрения, которую Достоевский презентует еще до прихода Дмитрия Карамазова, в самом начале. И вот на ее фоне и будут разворачиваться все дальнейшие ужасы. Таким же христиано-анархическим духом проникнуты и чудесные наставления старца Зосимы: «Даже и теперь еще это так исполнимо, но послужит основанием к будущему уже великолепному единению людей, когда не слуг будет искать себе человек и не в слуг пожелает обращать себе подобных людей…» и пр.xi Мистический анархокоммунизм.
Критика угнетения, тирании, государства, власти денег и собственности — в «великом предназначении православия», все это есть вплоть до антиклерикализма. То, что их «идея» не клерикальна, сразу говорят Зосима и Паисий. Роман одинаково критикует и православное изуверство Ферапонта, и респектабельно-буржуазные порядки монастыря. Но и сердце романа — «Поэма о Великом Инквизиторе» — сверхантиклерикальна. Христа снова гонят именно церковники, церковь предала дело Христа (так что первообразец тоталитаризма — не атеистический социализм, а именно церковь; атеистический социализм по Достоевскому рождается как раз из предавшей Христа церкви).
Антиклерикализм — только один из моментов великого анархизма «поэмы» (но интересно, что этот момент есть). «Поэма» — великий гимн свободы, великое обличение всякой власти и принуждения. Нет и не было ничего более противоположного «реакционерству, ретроградству, консерватизму» чем «Поэма». Она — великий гимн христианского анархизма. Три искушения отверг Христос и завещал отвергать своим ученикам — искушение «хлебом» (экономикой, материальным богатством), «царствами» (политикой, властью, государством), «чудом» (религией, идеологией). Все это — от Князя века сего, кому и принадлежат все царства мира, сама «власть», вместе с купцами и жрецами (которые, как мы помним по Апокалипсису, все рухнут при Парусии). Такова истина христианства по «Карамазовым»: сверхрадикальный анархизм. Утопия Инквизитора — тоталитаризм, утопия Зосимы — либертарный социализм; первое есть измена Христу, второе — подлинное православное христианство.
Алеша же воплощает в себе эту истину на практике, воплощает социальный проект Достоевского: правда Евангелия, православия, монашества должна вернуться в мир, спасти его, преобразить. Провозвестие этого — союз мальчиков, который устраивает Алеша (а как мы знаем, по замыслам Достоевского Алеша должен был стать в продолжении романа революционером). Особенно обидно обычное непонимание Алеши как «пассивного смиренника»: не видят, что именно его смирение позволяет ему быть единственным активным, свободным участником событий, когда как все остальные герои как раз пассивно гоняемые ветрами века сегоxii. Достоевский описывает Алешу и его идеал — общественный! — так:
«Какой-то глубокий, пламенный внутренний восторг все сильнее и сильнее разгорался в его сердце. Не смущало его нисколько, что этот старец все-таки стоит пред ним единицей: “все равно, он свят, в его сердце тайна обновления для всех, та мощь, которая установит наконец правду на земле и будут все святы, и будут любить друг друга и не будет ни богатых, ни бедных, ни возвышающихся, ни униженных, а будут все как дети божии и наступит настоящее царство Христово”. Вот о чем грезилось сердцу Алеши»xiii.
Почему обычно не видят всего этого у Достоевского? Потому что Достоевский мыслит многомерно, а мы одномерноxiv. Достоевский мыслит сразу в нескольких измерениях: политическом, социальном, экономическом, психическом, экзистенциальном, религиозном. Поразительным образом не видят, что вся критика Достоевским социализма, «щигалевщины» есть критика классового общества, тирании класса угнетателей над массами, то есть критика вообще государства как такового. И что собственная точка зрения Достоевского есть анархизм. Мы же умеем мыслить только в одном-двух их названных измерений. То, что на уровне политэкономическом есть обличение капитализма, на уровне психико-экзистенциальном есть обличение воли к власти, а на уровне религии — обличение атеизма. Что на уровне политэкономическом есть анархокоммунизм, то на уровне психико-экзистенциальном есть святость, а на религиозном — Евангелие, христианство. Мы еще находимся в той эпохе, где эта мысль оказывается слишком многомернойxv.
Критика «социализма» Достоевским есть анархокоммунистическая критика государства как такового; критика же им либерализма и буржуазного общества в целом слишком известна. Однако Достоевский всегда, и под конец жизни тоже, считал себя социалистом — и это забывают. Достоевский учил о глубинном тождестве подлинного христианства и подлинного социализма. Грядущая вселенская Церковь Христова — не как структура или здание, а богочеловеческая реальность — есть всемирное единение людей во Христе, социализм. Достоевский выражает главную мысль «религиозной общественности», «христианской политики», христианства как действия: «не созижделась еще церковь вполне, уже не в молитве одной, а на деле». Не в «молитве» (то есть не в богослужении только), а не деле нужна церковь — союз людей в любви Христа. В год своей смерти Достоевский в «Дневнике писателя» пишет:
«Я не про здания церковные теперь говорю и не про причты, я про наш русский [т. е. — православный; Достоевский так до конца и не освободился от им же изобличенного шатовского беса народопоклонства] «социализм» теперь говорю (и это обратно противоположное церкви слово беру именно для разъяснения моей мысли, как ни показалось бы это странным), цель и исход которого всенародная и вселенская церковь, осуществленная на земле, по колику земля может вместить ее. Я говорю про неустанную жажду в народе русском [в православии], всегда в нем присущую, великого, всеобщего, всенародного, всебратского единения во имя Христово. И если нет еще этого единения, если не созижделась еще церковь вполне, уже не в молитве одной, а на деле, то все-таки инстинкт этой церкви и неустанная жажда ее, иной раз даже почти бессознательная, в сердце многомиллионного народа нашего [в православии] несомненно присутствуют. Не в коммунизме, не в механических формах заключается социализм народа русского [православия]: он верит, что спасется лишь в конце концов всесветным единением во имя Христово. Вот наш русский [православный] социализм! Вот над присутствием в народе русском [в православии] этой высшей единительно-«церковной» идеи вы и смеетесь, господа европейцы наши».
Экскурс: мистика — атеизм — эпилепсия — безумие — (само)убийство
Разумеется, творчество Достоевского — бездонно; затронем под конец только еще одну тему. В пятикнижии можно найти интересный перекрут тем, притом в каждом романе эти темы перекручены по разному: прежде всего мистический опыт: творчество Достоевского религиозно, а стало быть мистический опыт — в центре этого творчества. Но каждый раз эта мистика тем или иным образом переплетена с: атеизмом, эпилепсией, безумием, суицидом.
«Идиот»: тут (кажется) впервые описывается специфический мистический опыт, каковой здесь ставится в связь с эпилепсией и безумием: а именно опыт этот принадлежит эпилептику Мышкину, который начинает и заканчивает безумием:
«Он задумался, между прочим, о том, что в эпилептическом состоянии его была одна степень почти пред самым припадком (если только припадок приходил наяву), когда вдруг, среди грусти, душевного мрака, давления, мгновениями как бы воспламенялся его мозг и с необыкновенным порывом напрягались разом все жизненные силы его. Ощущение жизни, самосознания почти удесятерялось в эти мгновения, продолжавшиеся как молния. Ум, сердце озарялись необыкновенным светом; все волнения, все сомнения его, все беспокойства как бы умиротворялись разом, разрешались в какое-то высшее спокойствие, полное ясной, гармоничной радости и надежды, полное разума и окончательной причины. Но эти моменты, эти проблески были еще только предчувствием той окончательной секунды (никогда не более секунды), с которой начинался самый припадок. Эта секунда была, конечно, невыносима. Раздумывая об этом мгновении впоследствии, уже в здоровом состоянии, он часто говорил сам себе: что ведь все эти молнии и проблески высшего самоощущения и самосознания, а стало быть и «высшего бытия», не что иное, как болезнь, как нарушение нормального состояния, а если так, то это вовсе не высшее бытие, а, напротив, должно быть причислено к самому низшему. И, однако же, он все-таки дошел наконец до чрезвычайно парадоксального вывода: «Что же в том, что это болезнь? — решил он наконец. — Какое до того дело, что это напряжение ненормальное, если самый результат, если минута ощущения, припоминаемая и рассматриваемая уже в здоровом состоянии, оказывается в высшей степени гармонией, красотой, дает неслыханное и негаданное дотоле чувство полноты, меры, примирения и восторженного молитвенного слития с самым высшим синтезом жизни?». Эти туманные выражения казались ему самому очень понятными, хотя еще слишком слабыми. В том же, что это действительно «красота и молитва», что это действительно «высший синтез жизни», в этом он сомневаться не мог, да и сомнений не мог допустить. Ведь не видения же какие-нибудь снились ему в этот момент, как от хашиша, опиума или вина, унижающие рассудок и искажающие душу, ненормальные и несуществующие? Об этом он здраво мог судить по окончании болезненного состояния. Мгновения эти были именно одним только необыкновенным усилением самосознания, — если бы надо было выразить это состояние одним словом, — самосознания и в то же время самоощущения в высшей степени непосредственного. Если в ту секунду, то есть в самый последний сознательный момент пред припадком, ему случалось успевать ясно и сознательно сказать себе: «Да, за этот момент можно отдать всю жизнь!», — то, конечно, этот момент сам по себе и стоил всей жизни. Впрочем, за диалектическую часть своего вывода он не стоял: отупение, душевный мрак, идиотизм стояли пред ним ярким последствием этих «высочайших минут. … Ведь это самое бывало же, ведь он сам же успевал сказать себе в ту самую секунду, что эта секунда, по беспредельному счастию, им вполне ощущаемому, пожалуй, и могла бы стоить всей жизни. «В этот момент, — как говорил он однажды Рогожину, в Москве, во время их тамошних сходок, — в этот момент мне как-то становится понятно необычайное слово о том, что времени больше не будет.* Вероятно, — прибавил он, улыбаясь, — это та же самая секунда, в которую не успел пролиться опрокинувшийся кувшин с водой эпилептикa Магомета, успевшего, однако, в ту самую секунду обозреть все жилища Аллаховы».»
«Идиот»: «идиотизм»/эпилепсия/мистика. Дальше — «Бесы» со своей знаменитой загадкой мистика-атеиста-самоубийцы Кириллова, чей опыт совпадает с опытом Мышкина:
«— А кто с голоду умрёт, а кто обидит и обесчестит девочку — это хорошо?
— Хорошо. И кто размозжит голову за ребёнка, и то хорошо; и кто не размозжит, и то хорошо. Всё хорошо, всё. Всем тем хорошо, кто знает, что всё хорошо. Если б они знали, что им хорошо, то им было бы хорошо, но пока они не знают, что им хорошо, то им будет нехорошо. Вот вся мысль, вся, больше нет никакой!»
«Будет богом человек и переменится физически. И мир переменится, и дела переменятся, и мысли, и все чувства. Как вы думаете, переменится тогда человек физически?»
Кириллов — мистик, притом (как сказано уже выше) считает Христа — центральной фигурой, но притом он — атеист, нигилист, проповедник человекобожества, убийца Бога и самоубийца.
Но вот Маркел, брат Зосимы («Карамазовы»):
«не насмешливый и странно как молчаливый» … « За полгода до кончины своей, когда уже минуло ему семнадцать лет, повадился он ходить к одному уединенному в нашем городе человеку, как бы политическому ссыльному, высланному из Москвы в наш город за вольнодумство. … Начался великий пост, а Маркел не хочет поститься, бранится и над этим смеется: «Всё это бредни, говорит, и нет никакого и бога»
Маркел вообще похож на Кириллова даже в деталях:
«И вот на шестой неделе поста стало вдруг брату хуже … настала страстная неделя. И вот брат со вторника утра пошел говеть … сидит тихий, кроткий, улыбается, сам больной, а лик веселый, радостный. Изменился он весь душевно — такая дивная началась в нем вдруг перемена! … Войдет к нему в комнату старая нянька: «Позволь, голубчик, я и у тебя лампадку зажгу пред образом». А он прежде не допускал, задувал даже. «Зажигай, милая, зажигай, изверг я был, что претил вам прежде. Ты богу, лампадку зажигая, молишься, а я, на тебя радуясь, молюсь. Значит, одному богу и молимся».» (с Кирилловым есть похожий эпизод с лампадкой и женской прислугой)
И вот Маркел, уже уверовавший говорит буквально словами мистика-атеиста Кирилова:
««Мама, — отвечает ей, — не плачь, жизнь есть рай, и все мы в раю, да не хотим знать того, а если бы захотели узнать, завтра же и стал бы на всем свете рай» … «Разве я теперь не в раю?»
Этот именно опыт Маркела (Кириллова, Мышкина) становится определяющим для старца Зосимы. Зосима — вершина: тут уже чисто христианский опыт, очищенный от атеизма-эпилепсии-безумия-суицида. В «Карамазовых» происходит окончательное очищение определяющего для Достоевского мистического опыта. А вот эпилепсия и суицид достаются законченному нигилисту-атеисту, убийце и самоубийце Смердякову. Мистика очищается от эпилепсии, эпилепсия отдается нигилизму. Так Зосима и Смердяков образуют два полюса «Карамазовых», две крайних точки того перекрута, которому посвящен наш экскурс.
Посередине между Зосимой и Смердяковым — Иван и Дмитрий. Иван — теоретик нигилизма, атеизма, убийства. И ему достается безумие. Они расходятся (Иван в сторону эпилептика Смердякова, Дмитрий в сторону мистика Зосимы) именно все та той же теме «рая» и «примирения», теме Мышкина-Кириллова-Маркела. Иван становится нигилистом, атеистом именно в своем неприятии этой темы:
«О Алеша, я не богохульствую! Понимаю же я, каково должно быть сотрясение вселенной, когда всё на небе и под землею сольется в один хвалебный глас и всё живое и жившее воскликнет: «Прав ты, господи, ибо открылись пути твои!» Уж когда мать обнимется с мучителем, растерзавшим псами сына ее, и все трое возгласят со слезами: «Прав ты, господи», то уж, конечно, настанет венец познания и всё объяснится. Но вот тут-то и запятая, этого-то я и не могу принять. И пока я на земле, я спешу взять свои меры. Видишь ли, Алеша, ведь, может быть, и действительно так случится что когда я сам доживу до того момента али воскресну чтоб увидать его, то и сам я, пожалуй, воскликну со всеми, смотря на мать, обнявшуюся с мучителем ее дитяти: «Прав ты, господи!», но я не хочу тогда восклицать. Пока еще время, спешу оградить себя, а потому от высшей гармонии совершенно отказываюсь. Не стоит она слезинки хотя бы одного только того замученного ребенка, который бил себя кулачонком в грудь и молился в зловонной конуре своей неискупленными слезками своими к «боженьке»!» и пр. и пр.
Дмитрий наоборот — именно в этой точке обретает веру:
«И плачет, плачет дитя, и ручки протягивает, голенькие, с кулаченками, от холоду совсем какие-то сизые. – Нет, нет, – все будто еще не понимает Митя, – ты скажи: почему это стоят погорелые матери, почему бедны люди, почему бедно дите, почему голая степь, почему они не обнимаются, не целуются, почему не поют песен радостных, почему они почернели так от черной беды, почему не накормят дите? И чувствует он про себя, что хоть он и безумно спрашивает, и без толку, но непременно хочется ему именно так спросить и что именно так и надо спросить. И чувствует он еще, что подымается в сердце его какое-то никогда еще небывалое в нем умиление, что плакать ему хочется, что хочет он всем сделать что-то такое, чтобы не плакало больше дите, не плакала бы и черная иссохшая мать дити, чтоб не было вовсе слез от сей минуты ни у кого, и чтобы сейчас же, сейчас же это сделать, не отлагая и несмотря ни на что, со всем безудержем Карамазовским.»
Атеист-нигилист Кириллов: « — а кто обидит и обесчестит девочку — это хорошо? — Хорошо … Всё хорошо, всё». Атеист-нигилист Иван: «этого-то я и не могу принять» (о мучении детей»). Христианин Дмитрий: «хочет он всем сделать что-то такое, чтобы не плакало больше дите». Старец Зосима окончательно:
«ищите восторга и исступления, землю целуйте, прозрите и ощутите, что каждый за всех и за все виноват, и радостию такого восторга и постижения спасетесь; истинно. только так исцелитесь. … воистину всякий пред всеми за всех виноват, не знают только этого люди, а если б узнали — сейчас был бы рай».
Можно прослеживать эти линии и дальше: (анти)утопия Смешного Человека начинается со встречи героя с несчастной девочкой, после чего он обретает свой райский опыт:
«в словах и голосах этих людей звучала детская радость. О, я тотчас же, при первом взгляде на их лица, понял все, все! Это была земля, не оскверненная грехопадением, на ней жили люди не согрешившие, жили в таком же раю, в каком жили, по преданиям всего человечества, и наши согрешившие прародители, с тою только разницею, что вся земля здесь была повсюду одним и тем же раем. … А между тем так это просто: в один бы день, в один бы час — все бы сразу устроилось!»
Но христианская (анти)утопия Смешного Человека имеет предшественника в атеистической (анти)утопии атеиста и нигилиста Версилова, и что интересно: христианский рай Смешного Человека перепадает в ад, а атеистическая утопия Версилова в финале приходит ко Христу. Но наряду с версиловской утопией в «Подростке» есть и утопия христианского коммунизма в изложении странника Макара:
«все родные … ни единой минутки потерять не захочешь, а каждую в веселии сердца ощутишь … будешь с самим богом лицом к лицу; и воссияет земля паче солнца, и не будет ни печаля, ни воздыхания, а лишь единый бесценный рай»
Нет места, чтобы внимательно все это рассмотреть. Итожим: эпилепсия мистика Мышкина и мистика атеиста Кириллова есть некие первые опыты Достоевского, которые приведи к следующему результату: вся мистика достается не-эпилептику и не-идиоту святому Зосиме, а эпилепсия и безумие — атеистам и нигилистам Ивану и Смердякову. Мышкина и Кириллова нужно анализировать не как отдельные сущности, а как этапы некоего пути, стадии эксперимента, результат коего — радикальное разделение того, что в них было еще слито.
i Доказательства всего сказанного см. в замечательной книге Н. Лосского «Достоевский и его христианское миропонимание». В частности: «свой социализм Достоевский называл «христианским». Мечты о нравственно обоснованном социализме, подобные тем, которые увлекали его в юности, сохранялись в его душе. Поэтому, говоря об измене своим прежним убеждениям, он, очевидно, имел в виду не социализм».
ii Об этом кризисе см. наш текст из цикла «Христианство и фаллократия».
iii Тертуллиан в «Апологетике» писал, что «все у нас [христиан] общее, кроме жен: мы разделяемся друг от друга в сем единственно отношении, которое напротив того другие ни во что ставят». Это логика «Манифеста коммунистической партии»: именно общество частной собственности «обобществляет» женщин в прямой и косвенной проституции, а вот как раз общество обобществленной собственности освобождает женщин от этого. Соня и Лиза «Записок» — в тисках прямой проституции; Дуня, Настасья, Грушенька, Катерина — в тисках косвенной. Это не случайность, а суть дела: рынок продажи людей, «рационализации» влечений, «живой жизни», перевод человеческих связей в денежные.
ivБеньямин в «Капитализме как религии»: «тип капиталистического религиозного мышления находит себе великолепное выражение в философии Ницше. Сверхчеловек первым начинает осознанно исполнять завет капиталистической религии».
v Подробней о связи страсти сребролюбия и страсти блуда см. «Экономические механизмы разложения монашества».
vi «Карамазовы»: Алеша Ивану: ««Жизнь полюбить больше, чем смысл ее?». «Непременно так, — ответил Алеша, — полюбить прежде логики, как ты говоришь, непременно чтобы прежде, логики».» Это опять про «живую жизнь», и про основной жест метафизики — её захвата «смыслом», её подведения, порабощения логикой: что есть лишь отражение основного социального жеста захвата живой жизни людей властью, деньгами, собственностью, силой. И здесь — перекрестья двух главных тем нашего текста: антропологии и онтологии «живой жизни», безосновной свободы с одной стороны и либертарного социализма Достоевского, его «политэкономии» с другой.
viiВеличайший «стыд» в этом смысле — уничижение Бога. Тертуллиан «О плоти Христа»: «может быть, скажут, что распятый Бог — это рассудительно? К чему устранять позор, необходимый для веры? Все, что недостойно Бога, для меня полезно. Сын Божий распят — это не стыдно, ибо достойно стыда».
viiiС одной стороны Ставрогин говорит: «на ваших глазах я снес пощечину от вашего брата; я признался в браке публично» — не боится стыда; но епископ Тихон в беседе говорит ему: «не стыдясь признаться в преступлении, зачем стыдитесь вы покаяния?» — затем, продолжает Тихон, что «некрасивость убьет, — прошептал Тихон, опуская глаза. — Что-с? некрасивость? чего некрасивость? — Преступления. есть преступления стыдные, позорные, мимо всякого ужаса, так сказать, даже слишком уж не изящные… — То есть, — подхватил в волнении Ставрогин, — вы находите весьма смешною фигуру мою, когда я целовал ногу грязной девчонки… Я вас очень понимаю. И вы именно потому отчаиваетесь за меня, что некрасиво, гадливо, нет, не то что гадливо, а стыдно, смешно, и вы думаете, что этого-то я всего скорее не перенесу? Тихон молчал. — Да, вы знаете людей, то есть знаете, что я, именно я, не перенесу…». Через это все же Ставрогин не смог переступить: через стыд покаяния! — это оказалось труднейшим; легче оказалось убить себя.
ixПодробней об этих экономиках см. «Экономические механизмы разложения монашества».
xРусский капитализм времен Достоевского — это именно спекулятивный, непроизводительный капитализм — см. об этом книгу Гуидо Карпи «Достоевский-экономист. Очерки по социологии литературы».
xiДавнее недоразумение, что мол Достоевский неверно изображает оптинских старцев развеивается тем фактом, что Достоевский писал с Оптиной только внешний антураж, а учение Зосимы писал со свт. Тихона Задонского, он его «главный» святой. Зосима и его учение — образ Тихона Задонского, а не Амвросия Оптинского, с которого только внешние формы взяты.
xiiЗаканчивая разговор о «Карамазовых», скажем два слова о теодицее. Иван «отдает обратно Богу билет», ибо не может осмыслить невинное страдание детей. Редко замечают параллель с Дмитрием, который именно после видения страдающего «дитя» обретает Бога («И плачет, плачет дитя, и ручки протягивает, голенькие, с кулаченками, от холоду совсем какие-то сизые. – Нет, нет, – все будто еще не понимает Митя, – ты скажи: почему это стоят погорелые матери, почему бедны люди, почему бедно дите, почему голая степь, почему они не обнимаются, не целуются, почему не поют песен радостных, почему они почернели так от черной беды, почему не накормят дите? И чувствует он про себя, что хоть он и безумно спрашивает, и без толку, но непременно хочется ему именно так спросить и что именно так и надо спросить. И чувствует он еще, что подымается в сердце его какое-то никогда еще небывалое в нем умиление, что плакать ему хочется, что хочет он всем сделать что-то такое, чтобы не плакало больше дите, не плакала бы и черная иссохшая мать дити, чтоб не было вовсе слез от сей минуты ни у кого, и чтобы сейчас же, сейчас же это сделать, не отлагая и несмотря ни на что, со всем безудержем Карамазовским.»). И вот как раз важно, что Иван, несмотря на атеизм невинных страданий, — убийца, а Дмитрий — как раз не убийца. А ведь оба они стоят перед одним и тем же страшным вопросом о невинном страдании, о «Боге, допускающем зло». Сравните с этим благодатное, радостное понимание старца Зосимы, что «все за всех виноваты», что всеобщее страдание творения вызывает умиление, действенную любовь, даже восторг. Иван обвиняет и он — одержим чертом, несчастен. Зосима прощает — и он свят, он в райском восторге. Иван обвиняет; Зосима считает, что все виновны, все солидарны в грехе и даже здесь любовь и восторг: споры кончены, ссоры, разборки, обвинения кончены, раз всякий виноват за всякого. Маркел, брат Зосимы, ученик политического ссыльного, атеист, перед смертью понимает что всё — рай, и каждый за все перед всеми виноват: от радости, от счастья, как сам говорит, хочет перед всеми виноватым быть. Это психологически верно: в радости легко берешь на себя вину, и «весело» каешься; покаяние — мать надежды, по Лествичнику, освобождение, а не взятие пут и бремени. В унынии, наоборот, — «все виноваты, а я — нет» (в унынии себя могут винить в смысле жаловаться; тут грех не расплавляется как в радости). Счастливый легко вину признает, с радостью признает, чтобы поскорее грех из мира убрать. Мир такой прекрасный, что понимаешь свою грешность: такое может быть от восторга. Старец Зосима: «ищите восторга и исступления, землю целуйте, прозрите и ощутите, что каждый за всех и за все виноват, и радостию такого восторга и постижения спасетесь; истинно. только так исцелитесь. … воистину всякий пред всеми за всех виноват, не знают только этого люди, а если б узнали — сейчас был бы рай»». Без восторга: мир — зло, а ты судишь. Бога нет, потому что мир несправедлив, дети страдают и пр., но: из какой позиции ты это заключаешь, если Бога нет? Откуда взяли справедливость, отменившую Бога в силу несоответствия миру справедливости? В том-то и дело, что несправедливость — не аргумент против религии, а первожест самой религии: мир не справедлив, но я откуда-то взял эту справедливость внемирскую: это религия и есть. К слову, здесь проясняется важнейшее социальное измерение проблемы теодицеи, а именно: для кого вообще зло — проблема? Зло, страдания и пр. — проблема для хорошо устроившихся, для них вторжение зла есть нечто незнакомое, неожиданное. И вот они-то вопрошают: «как Бог мог это допустить?» Чисто буржуазный вопрос. Ибо религию бедноты (Ветхий и Новый Завет) не удивишь злом: она сама исходит из угнетенного, страдательного положения, из бездны зла. Блудницы, мытари, нищие, голодные, прокаженные — они уже всегда в страдании и зле, и их религия (первохристианство) уже исходит из того, что правит не Бог (Он приходит как сын плотника, которого распнут власти), правит князь века сего. Зло — не философская проблема для христианства, ибо христианство всегда исходит из грехопадения. Пролетарий теодицеей не занимается, он, будучи уже во зле, решает реально проблему зла: ликвидируя зло (создавая общины общности имуществ и взаимопомощи, как первохристиане, например). Бог Библии — Тот, Кто открывается рабам и беднякам, Чья исходная точка — зло, то есть зло для них не «проблема». Зло — «проблема» только для буржуа, неожиданно узнающего, что, надо же, не все маслом намазано. Пролетарию религия нужна для победы над злом. Буржуа религия нужна для крепежа его уюта. Такое же различие в эсхатологии: если пролетарий восклицает «ей, Господи, гряди и гряди скоро, прекрати весь этот ужас», то для буржуа Парусия — воистину Страшный суд, который уничтожит его уютный мирок. У буржуа и пролетария два разных Бога: у первого Бог — создатель благополучия, буржуа всегда удивляется, когда Он вдруг начинает гневаться; у второго — Бог приходит в бездну зла, чтобы спасти. Для истинно религиозного человека во зле нет проблемы в том смысле, что его религия исходит из данности, очевидности, повсеместности зла, его религия как раз в борьбе со злом выставляет свой трансцендентный идеал. «И плачет, плачет дитя, и ручки протягивает, голенькие, с кулаченками, от холоду совсем какие-то сизые» — для Алеши, Зосимы и для Дмитрия в минуту его обращения эта картина — повод к действию, к действенной любви; для Ивана же — повод к чему-то совершенно противоположному.
xiiiН. Лосский «Достоевский и его христианское миропонимание»: «силою добра в себе Алеша оказывает благодетельное влияние во всех драматических столкновениях старших лиц^ и всем им он нужен; все они сознают, что Алеша поймет их до конца и всею силою своей души войдет в их жизнь. «Характер любви его, — говорит Достоевский, — был всегда деятельный. Любить пассивно он не мог, возлюбив, он тотчас же принимался и помогать».»
xivВяч. Иванов «Два лада русской души»: «есть среди нас люди, искренне и открыто верующие, но в то же время опасливо и неохотно именующие себя православными, ибо имя «православие» кажется им синонимом эпического религиозного быта, недвижного устава и уклада, духовной статики, несовместимой с живыми алканиями духа. И гений самого Достоевского бессилен изгнать бесов этого предрассудка: скорее мы рассечем Достоевского на двух людей — на демонического мятежника и фарисея–реакционера, чем вложим себе в уши его прямую исповедь и проповедь о православии, которое значило для этого чистого трагического типа то, что оно по природе своей значит, и не сочеталось у него, вопреки почти всеобщему мнению, ни с национализмом, ни с политикой, но лишь с признанием современного паралича церкви и со вселенским чаянием ее грядущего светлого торжества».
xvО чем говорить, если и сам Достоевский способен на многомерность только в своих романах и сам попадает на одномерную плоскость в своей публицистике.