Пресловутая религиозность русской классической литературы, как бы нарочитая, особливая ее православность — набившее оскомину общее место, банальность, наверное, даже уже и пошлость. Навязшая в зубах эта банальность сразу, однако, исчезает при обращении к конкретным текстам; вот, скажем, к тем двум, что мы подобрали сегодня: да, «даже слишком» религиозная, да, «как-то даже чересчур» православная, скандально христианская, вопиюще евангельская литература. Тут — как вообще это часто бывает — общее место, банальность, пошлость есть реакция мирского, обыденного, конформистского сознания на скандальный нонконформизм аутентичного (ортодоксального, православного) христианства: надо его замазать, скрыть.
Итак, у нас сегодня два текста классической русской литературы:
— «Инженеры-бессребреники» — первые главы этого рассказа из цикла «Праведники» Николая Лескова посвящены святителю Игнатию (Брянчанинову). Надо иметь в виду, что рассказ отчасти основан на жизнеописании святителя, отчасти — на легендах, сложившихся вокруг него; то есть тут все-таки — «художественная» литература, хоть и «по мотивам» реальных событий.
— «Русский инок» — часть «Братьев Карамазовых» Федора Достоевского о старце Зосиме, чье старческое служение, как известно, списано писателем с жизни преподобного Амвросия Оптинского (и вообще с русского старчества), а учение — с учения святителя Тихона Задонского (и вообще с восточнохристианского мистико-аскетического учения, в частности, с учения преподобного Исаака Сирина).
Итак, два классика русской литературы художественно перерабатывают православный опыт святости, и конкретно — описывают первые шаги святых, и конкретно: как молодые имперские офицеры стали вдруг святыми?
«Инженеры-бессребреники» Николая Лескова: юноша Дмитрий Брянчанинов (будущий святитель Игнатий) учится в одном из главных военных учебных заведений Империи — Военном инженерном училище Петербурга; там чтение православной литературы толкает Дмитрия и его товарищей на неблагонадежный, на неимперский путь:
«ни Брянчанинов, ни Чихачев не захотели воевать и не могли сносить ничего того, к чему обязывала их военная служба, для которой они были приготовлены своим специальным военным воспитанием. Потом они не попадали в общий тон тогдашнего инженерного ведомства … В инженерном ведомстве многие тогда были заняты заботами о наживе и старались ставить это дело “правильно и братски”, — вырабатывали систему самовознаграждения» [систему коррупции, прибылей с госзаказов и пр.].
Юноши-христиане не хотят ни воевать, ни брать взятки: не хотят быть имперской элитой:
«”Монахи” [студенты-христиане] не хотели ни убивать людей, ни обворовывать государства и потому … сочли для себя невозможною инженерную и военную карьеру».
Родина вступает в войну; что же юноши-христиане? —
«Брянчанинов и Чихачев колебались уходить из мира в монастырь и решились на это только тогда, когда представилась необходимость взяться за оружие для настоящих военных действий.
Как только у нас возгорелась война с Турциею, то Чихачев и Брянчанинов оба разом подали просьбы об отставке. Это было и странно, и незаконно, и даже постыдно, так как представляло их трусами, но тем не менее они ни на что это не посмотрели и просили выпустить их из военной службы в отставку. …
Они находили военное дело несовместным с своими христианскими убеждениями. Как люди последовательные и искренние, они не хотели не только воевать оружием, но находили, что не могут и служить приготовлением средств к войне. Впрочем, и самое возведение оборон они не усматривали возможности производить с полною честностью. Им казалось, что надо было «попасть в систему самовознаграждения» или противодействовать тем, чьи приказания должно было исполнять».
Империя — система войны и коррупции, убийства и стяжания, ярости-гордости и сребролюбия: христианам нужно бежать от этого. В этом, к слову, один из смыслов/причин монашества: нужно не грешить, то есть в том числе не поддерживать систему греха, то есть «мир», то есть конкретно — империю, армию: нужно бежать от них. Такое аутентичное, нонконформистское христианство — не христианство на уровне банальности и пошлости, но христианство на деле — вызывает, конечно, негодование, презрение:
«Это было будто бы уже на походе, и молодые друзья должны были отстать от своих частей при пересудах и ропоте своих товарищей, из которых одни им завидовали, как баричам, уходившим от службы в опасное время, а другие старались дать им чувствовать свое презрение, как трусам.
Друзья предвидели такое истолкование своего поступка и перенесли эти неприятности с давно выработанным в себе спокойствием. В утешение себе они знали, что они не трусы и удаляются от войны не из боязни смерти, а потому они не обижались, а спешили как можно скорее и незаметнее “бежать из армии”».
Стыд, осуждение, презрение: такова реакция на настоящее христианство: так учили Сам Господь, и Его апостолы, и святые всех времен; так и у Лескова — евангельская жизнь травматична, скандальна, раздражающа. Таковы первые шаги святости, то есть христианства на делах, а не на словах. Брянчанинов станет одни из величайших учителей духовной жизни православного христианства — с одной стороны, а с другой:
«После выхода Брянчанинова и Чихачева из инженерного училища там не переставал держаться их дух, которым от них «надышались» малыши и в свою очередь показали черты, совершенно непригодные для службы, к какой они предназначались по своему специальному образованию».
То есть Брянчанинов учредил целую особую христианскую/антикоррупционную традицию внутри военной машины Империи — христианскую-на-деле традицию «совершенно непригодную для службы». Вот подлинное отношение «мира сего» (армии, войны, империи, коррупции, службы) и жизни по Евангелию. Вот русская классическая литература, вот православие в их скандальной конкретике. Вот подлинное воцерковление, подлинное проникновение христианского начала в мир.
«Русский инок» Достоевского; житие и наставления старца Зосимы. И вот снова военная машина Империи (Достоевский, к слову, учился там же, где Брянчанинов):
«В Петербурге, в кадетском корпусе, пробыл я долго, почти восемь лет, и с новым воспитанием многое заглушил из впечатлений детских, хотя и не забыл ничего. Взамен того принял столько новых привычек и даже мнений, что преобразился в существо почти дикое, жестокое и нелепое. … служивших нам в корпусе солдат считали мы все как за совершенных скотов, и я тоже. … Когда вышли мы офицерами, то готовы были проливать свою кровь за оскорбленную полковую честь нашу, о настоящей же чести почти никто из нас и не знал, что она такое есть, а узнал бы, так осмеял бы ее тотчас же сам первый. Пьянством, дебоширством и ухарством чуть не гордились».
Вот офицеры Империи, и как это было принято у них цветут волокитство (блуд), дуэль (гнев, убийство), соответствующее отношение к подчиненным/«народу»:
«рассердился я на моего денщика Афанасия и ударил его изо всей силы два раза по лицу, так что окровавил ему лицо. Служил он у меня еще недавно, и случалось и прежде, что ударял его, но никогда с такою зверскою жестокостью. И верите ли, милые, сорок лет тому минуло времени, а припоминаю и теперь о том со стыдом и мукой. … стоит он предо мною, а я бью его с размаху прямо в лицо, а он держит руки по швам, голову прямо, глаза выпучил как во фронте, вздрагивает с каждым ударом и даже руки поднять, чтобы заслониться, не смеет — и это человек до того доведен, и это человек бьет человека! Экое преступление!»
Но вдруг — обращение, покаяние:
«Что же это, думаю, ощущаю я в душе моей как бы нечто позорное и низкое? … Словно игла острая прошла мне всю душу насквозь. Стою я как ошалелый, а солнышко-то светит, листочки-то радуются, сверкают, а птички-то, птички-то Бога хвалят… Закрыл я обеими ладонями лицо, повалился на постель и заплакал навзрыд. … И представилась мне вдруг вся правда, во всем просвещении своем: что я иду делать? Иду убивать человека … “Афанасий, говорю, я вчера тебя ударил два раза по лицу, прости ты меня”, — говорю. Он так и вздрогнул, точно испугался, глядит — и вижу я, что этого мало, мало, да вдруг, так, как был, в эполетах-то, бух ему в ноги лбом до земли: “Прости меня!” — говорю».
Перед побитым подчиненным — просить прощение; от дуэли, «дела чести» — отказаться; так велит христианство, и это — слабость, трусость, позор:
«Кричат и секунданты, особенно мой: “Как это срамить полк, на барьере стоя, прощения просить; если бы только я это знал!” … Тотчас же товарищи прослышали, собрались меня судить в тот же день: “мундир, дескать, замарал, пусть в отставку подает”».
Главный герой покидает военную машину Империи с ее своеобразными ценностями и становится старцем Зосимой. Как Брянчанинов своей святостью создает движение бессребреников, так и Зосима — посылает своего ученика Алешу Карамазова в мир, где тот создает тоже союз «малышей», союз мальчиков с совсем неимперскими ценностями, союз «брянчаниновского/
Достоевский делает и нечто большее кроме этого описания первых шагов святости; он живописует её саму, то неизреченное блаженство, что влечет святых и дает им силы «марать честь мундира», «сбегать из армии», просить прощени и совершать прочие тому подобные опасные, неблагонадежные поступки:
«Жизнь есть рай, ибо стоит только нам захотеть понять, и тотчас же он настанет во всей красоте своей … в сердце такое счастье, какого и не ощущал никогда во всю жизнь. … любите всё создание Божие, и целое и каждую песчинку. Каждый листик, каждый луч Божий любите. Любите животных, любите растения, любите всякую вещь. Будешь любить всякую вещь и тайну Божию постигнешь в вещах. Постигнешь однажды и уже неустанно начнешь ее познавать всё далее и более, на всяк день. И полюбишь наконец весь мир уже всецелою, всемирною любовью. … Смирение любовное — страшная сила изо всех сильнейшая, подобной которой и нет ничего. На всяк день и час, на всякую минуту ходи около себя и смотри за собой, чтоб образ твой был благолепен. … Юноша брат мой у птичек прощения просил: оно как бы и бессмысленно, а ведь правда, ибо всё как океан, всё течет и соприкасается, в одном месте тронешь — в другом конце мира отдается. Пусть безумие у птичек прощения просить, но ведь и птичкам было бы легче, и ребенку, и всякому животному около тебя, если бы ты сам был благолепнее, чем ты есть теперь, хоть на одну каплю да было бы. Всё как океан, говорю вам. Тогда и птичкам стал бы молиться, всецелою любовию мучимый, как бы в восторге каком, и молить, чтоб и они грех твой отпустили тебе. Восторгом же сим дорожи, как бы ни казался он людям бессмысленным. Други мои, просите у бога веселья. Будьте веселы как дети, как птички небесные … всех люби, всё люби, ищи восторга и исступления сего. Омочи землю слезами радости твоея.»
Бессребреничество Лескова/Брянчанинова, иночество Достоевского/Зосимы; здесь-и-сейчас евангельская жизнь:
«Стал я тогда, еще в офицерском мундире, после поединка моего, говорить про слуг в обществе, и все-то, помню, на меня дивились: “Что же нам, говорят, посадить слугу на диван да ему чай подносить?” А я тогда им в ответ: “Почему же и не так, хотя бы только иногда”. Все тогда засмеялись. … Был я ему господин, а он мне слуга, а теперь, как облобызались мы с ним любовно и в духовном умилении, меж нами великое человеческое единение произошло. Думал я о сем много, а теперь мыслю так: неужели так недоступно уму, что сие великое и простодушное единение могло бы в свой срок и повсеместно произойти меж наших русских людей? Верую, что произойдет, и сроки близки. … “Где же ваше, спрашивает, богатство?” Отвечаю ему: “В монастырь отдал, а живем мы в общежитии”. … Вот мы теперь оба, и он у себя, и я, идущий, охаем, должно быть, да усмехаемся радостно, в веселии сердца нашего … Даже и теперь еще это так исполнимо, но послужит основанием к будущему уже великолепному единению людей, когда не слуг будет искать себе человек и не в слуг пожелает обращать себе подобных людей, как ныне, а, напротив, изо всех сил пожелает стать сам всем слугой по Евангелию. И неужели сие мечта, чтобы под конец человек находил свои радости лишь в подвигах просвещения и милосердия, а не в радостях жестоких, как ныне, — в объядении, блуде, чванстве, хвастовстве и завистливом превышении одного над другим? Твердо верую, что нет и что время близко. Смеются».